ТОЛСТОЙ. О, если б!..
СОФЬЯ. Что за грешные мысли.
ТОЛСТОЙ. Прости их. Весна везде весна. И дышится легче и чувствуешь жарче. И только вдруг память морозом пахнет: скоро уж год, как я без матери. Я – сирота. Когда-то я думал, что сиротами бывают лишь дети.
СОФЬЯ. Так ты – дитя.
ТОЛСТОЙ. Сколько страстности было во всех ее словах и поступках. Неистовый, неукротимый характер. Но искренность, искренность во всем. Так больно, что вы не смогли сойтись.
СОФЬЯ. Мне также. Но вины моей нет. Она полагала, что видит особу, решившую завладеть ее сыном. Она ведь была убеждена, что даже и встреча на маскараде была моей искусной интригой.
ТОЛСТОЙ. Ах, милая, будь же великодушна. Она любила меня сверх мер и в этой любви теряла разум.
СОФЬЯ. Все так, но мера нужна в любви ничуть не менее, чем в словесности. Там, где избыток, там и бесформенность. Порой материнская любовь мешает даже мужчине стать взрослым.
ТОЛСТОЙ. Нет, Софа, в любви нужна чрезмерность. Она была на нее способна, а я ей тем же не смог ответить. Кто станет еще меня так любить?
СОФЬЯ. Зачем ты это сказал?
ТОЛСТОЙ. Прости. Теперь мы – одно. Ты это знаешь. Кроме тебя, я всем чужой. Уехать бы нам с тобой в Италию.
СОФЬЯ. Ты должен отправиться в Петербург.
ТОЛСТОЙ. Помнится, лет восемнадцать назад, мы были там вдвоем с государем, впрочем, тогда он был цесаревичем. И всякий день от виллы Д’Эсте ходили с ним на виллу Реймонди, стреляли в цель, упражняли руку. А там была дочь кустоде Пеппина. Сияние, живость, неутомимость, а взор переменчив – то пламя, то бархат. Чтобы остаться с ней с глазу на глаз, я будто забыл свою пороховницу в одной из гостиных, потом встречаюсь, прошу Пеппину помочь мне в розыске. Пороховница была в той комнате, в которой ставни были закрыты. И там-то я сделал ей объясненье в любви моей – и уж столь убедительное, что было смешно в ней усомниться.
СОФЬЯ. Ты и теперь, когда в деревне, рад прогуляться по бережку и поглядеть на купанье пейзанок.
ТОЛСТОЙ. Я не оправдываю сатиров, но извиняю.
СОФЬЯ. Ты сам – из них. Я еще не знала тебя, а уж слышала о твоем донжуанстве.
ТОЛСТОЙ. Оно тебя, верно, и привлекало.
СОФЬЯ. Быть может. Делай свой ход.
ТОЛСТОЙ. Изволь.
СОФЬЯ. Шах и мат.
ТОЛСТОЙ. Опрокидываю короля. Он просит королеву принять его безусловную капитуляцию.
СОФЬЯ. Какой же ты тогда Дон Жуан? Тот не сдается, ему сдаются.
ТОЛСТОЙ. Я бы хотел о нем написать и разрешить эту загадку. Я думаю, он мечтает о сдаче, но всякий раз не находит той, которой вручил бы шпагу и сердце.
СОФЬЯ. Само собой – женщины виноваты.
ТОЛСТОЙ. Известно ли тебе, дорогая, что род Жуанов имел две ветви? Был гордый Дон Жуан ди Тенорио и пылкий Дон Жуан ди Маранья.
СОФЬЯ. Который ближе тебе?
ТОЛСТОЙ. Второй. Мне в имени Тенорио слышатся коварство и холодный расчет, а в имени Маранья – лишь юность, беспечность и потребность в любви.
СОФЬЯ. Как раз твои свойства.
ТОЛСТОЙ. Добро бы так! Юность минула, беспечности нет. Осталось лишь желанье любить.
СОФЬЯ. Любить или быть любимым? Тут грань.
ТОЛСТОЙ. А вот напишу своего Маранью, а вот прочитаешь мое маранье, так убедишься, что грани – нет. Только когда же его писать? Ты все твердишь, что пора – в столицу.
СОФЬЯ. Где ж флигель-адъютанту и быть?
ТОЛСТОЙ. Софа, я наконец решился. Буду просить царя об отставке.
СОФЬЯ. Это бесчестно. В такие дни! Он ведь надеется на тебя.
ТОЛСТОЙ. Поверь мне, что я создан писать. Больше – ни для чего другого. Служба постыла и незначительна, не насыщает моей души. Он не спросил меня и назначил в Секретный комитет о раскольниках. Есть чем занять сердце и голову! Меня-то всегда бесили люди, которые рвут Бога на части.