ПУШКИН. Да в чем же мой грех, хочу я понять! Дела того требуют, ты же знаешь. Имение отца расстроено до невозможности. Поправиться можно лишь строгой экономией. Я и писал графу, что обстоятельства вынуждают. Единственно об чем просил, чтоб мне и впредь было позволено посещать архивы.

ЖУКОВСКИЙ. Ну не глуп ты? Нашкодил, да еще ждешь, что тебе позволят прикоснуться к святыне государства! Поразительный человек!

ПУШКИН. Бенкендорф и ответил, что их посещать могут лишь лица, пользующиеся доверенностью. После чего я и просил не давать моему прошению хода. Отказаться от истории Петра не могу.

ЖУКОВСКИЙ (кланяясь ему в пояс). Ну спасибо тебе за твою доброту. Вот это великодушно, вот это щедро! Ты, что ж, думаешь, идолище, царь будет с тобой торговаться? «За архивы так уж и быть – останусь…» Неприличный, непристойный человек! Дикарь! Да и не человек ты, тебе желудями питаться! Веришь ли, Александр, ты меня потряс. Ты прямо заново мне открылся. Такой неблагодарности еще не бывало.

ПУШКИН (негромко). Да за что уж мне так и благодарить? Точно, давали денег взаймы. Я бы не брал, да если мне без них в петлю?

ЖУКОВСКИЙ. Не лги, Александр, нехорошо. Благодаря государю ты печатаешь все, ты почти не знаешь стесненья цензуры. Тебе лучше меня известно, на сколько выходок твоих он закрыл глаза.

ПУШКИН. Сколько ж можно меня корить тем, что я пощажен? Либо уж посылайте меня в рудники, либо не вспоминайте всякий раз свою милость. Я не знаю цензуры? Я б ее предпочел! Я шагу ступить не могу без царского дозволенья. Я не знаю цензуры, меж тем «Медный всадник» закрыт.

ЖУКОВСКИЙ. Ты сам виноват. И никто больше. Ты должен был только слегка почистить. Эко горе – всего девять мест.

ПУШКИН. Нет, Василий Андреич, здесь счет другой. Поправь своему дитяти одну лишь черту, и оно уже не твое, а чужое. Мне ж говорят: а ну-ка, братец, выпрями ему нос, удлини брови, да еще и укороти язык.

ЖУКОВСКИЙ. Но коли это необходимо? Нет, что ни говори, Вяземский прав – смолоду ты много умней был. Сам писал: «Что нужно Лондону, то рано для Москвы». Помилуй, ты назвал Петра истуканом и хочешь, чтоб правнук его тебе это пропустил.

ПУШКИН. Ах, отче, Петра хоть колодой назови, он все велик. Тот оберегает величие, кому оно не дано…

ЖУКОВСКИЙ. Замолчи, слушать не желаю. Не язык – жало.

ПУШКИН. Да ему вся погоня за Евгением не по душе. На что мне без нее моя повесть! (Негромко.) «И он по площади пустой бежит и слышит за собой – как будто грома грохотанье – тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой».

ЖУКОВСКИЙ (зажмурясь от удовольствия). Злодей!

ПУШКИН. «И, озарен луною бледной, простерши руку в вышине, за ним несется Всадник Медный на звонко-скачущем коне». (Оборвал себя.) Что ж, вычеркнуть?

ЖУКОВСКИЙ. Господи, ты несправедлив. Зачем вложил свой огонь в душу дьявола? Что за стих, сколько в нем крови! Ну скажи мне, разве государь не прав? Дай тебе волю, ты и Петра обесчестишь.

ПУШКИН. Да почему ж? Воздать должное не значит визжать от восторга. Чувство мое к Петру широко и никогда не было застывшим. Было юношеское обожанье, было трезвое уваженье, был и ужас пред этой деспотической волей. Лестно быть его летописцем, а подданным – страшновато.

ЖУКОВСКИЙ. Знаешь, ты кто? Республиканец. Я тебя хорошо постиг. Ты и покойного царя звал деспотом. Как те твои безумные друзья. А между тем Александр Павлович был человек духа, был чувствителен, следовал порывам души.

ПУШКИН. Вот и напрасно. Цари не должны быть чувствительны. Им надобно помнить, что они не смогут долго следовать одним порывам, и тогда недовольство будет тем сильней, чем безотчетней были восторги.