ПУШКИН. Согласен, это льстит самолюбию, но и мадонна должна быть счастливой.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Нет, я решительно не узнаю вас. Вы больше не верите в себя?
ПУШКИН. Верю, графиня. Чтобы женщину победить, нужно быть красавцем либо уродом. Нельзя быть ни то ни се.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что с вами? Вы точно в лихорадке. Вас страшно коснуться. Вы больны.
ПУШКИН. Не знаю. Старею и становлюсь несносен. (Проводит рукой по лицу.) Хорош никогда не был, а молод был. (Неожиданно берет ее руку в свою.) Любили те, кого не любил. А те, кого любил, не любили.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (с улыбкой). Все та же власть воспоминаний. Вы давеча говорили о ней. Нам надо давно уж забыть, что было. Сон, да и был ли он?
ПУШКИН. Пусть даже так. Сон уже есть область поэзии, быть может, ее прямой предвестник. Разве это небо, темное и таинственное, этот мотив, веселый и грустный, эти тени на дорожках и близость женщины, прекрасной и неуловимой, разве это не сон? Но от него в душе рождается волненье, такое ж непостижимое, как он сам. Нельзя ни проникнуть его, ни понять. Но вдруг начинает светиться некая нить, столь тонкая, что за нее страшно схватиться. И с каждым мгновеньем она все крепче, и свет от нее все ярче, ярче, и что было сном – уж боле не сон.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (высвобождая руку). Он становится достояньем толпы.
ПУШКИН. Что ж, в этом его вторая и более прочная жизнь.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Наверно. И я, разумеется, счастлива этой возможности причаститься. И все ж эта вечная нерасторжимость нашей жизни, самой тайной, с жизнью чужих и чуждых людей печальна. Есть чувство во мне сильней остальных – боязнь толпы, любой, без различия. Той, что во фраках, я стыжусь, той, что в армяках, я страшусь. Всякое человеческое стадо внушает мне ужас. И пусть поэзию нельзя от него утаить, но она не должна от него и зависеть. Мне всегда грустно, когда вы слишком прислушиваетесь к тому, чего от вас хотят и чего ждут.
ПУШКИН. Искательство мне не по душе, а либерализм – не по летам. Но имя мое известно России, и я не могу о том забывать.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. А что есть Россия и есть ли она? Мой логический ум не дает мне ответа. Быть может, Россия – большой свет? Но ведь он нетверд в родном языке, как и я, впрочем. Мой дед – Кутузов, русская слава. Мой отец – Фердинанд Тизенгаузен, его родина – Ревель. Мой муж – француз Шарль-Луи, он же Карл-Людвиг Фикельмон, австрийский посол. Я больше жила в чужих краях, чем в России, и не знаю ее, а она – меня. Но быть может, истинная Россия заседает в сенате и департаментах? Быть может, ее представляют чиновники, берущие взятки и мечтающие об орденах? Или Россия – в купечестве, оглушенном наживой? Иль она в мужике, как считают чувствительные умы? В том мужике, который нищ и пьян, которому прошлое этой земли неизвестно, будущее безразлично, а важно – накормить шесть голодных ртов. Где же Россия?
ПУШКИН. И все ж она есть. Я склоняюсь пред логикой, но и она бывает бессильной. Даже когда неотразима. Есть и Россия, и власть народного мнения. Можно презирать толпу, но этого мнения никто презирать не может. Наш свет худо знает русский язык? Вы правы. И чиновник вор, и купец плут, а мужик безграмотен – ваша правда. Среднее сословие отягчено заботами, ему не до словесности? Все так, все так. И все же есть то, что зовем мы народностью, есть Россия, и ей не безразлично, что я чувствую и пишу.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что спорить, мой друг, я знаю одно: есть она или нет, она будет вами гордиться.
ПУШКИН (горячность его оставила, он грустно усмехается). Разве что – будет. Увы, Сивилла, для этого надобно умереть. Я жив, и в этом все неудобство. А что лицемерней загробной славы? Как легко мы находим добродетели в мертвых и как мало видим достоинств в живых! Жанну д’Арк сожгли, теперь она святая. Байрона преследовали клеветой – и вот он идол. Пройдет, быть может, менее полувека – и пятеро несчастных, которых повесили, как разбойников, вдруг обретут совсем иное отношение. Найдут доброе слово и для меня. Но почему же, пока мы живы, мы не внушаем не то что уваженья, но хоть сочувствия, хоть участия? Может быть, вы, богиня логики, объясните мне почему?