На урну…[66]

Сойдя с холма, спешим – южные сумерки. Женя ждет. Уют вечера. Дама ушла. Валерик, Виталик с нами. И Лиза. И кошки. Ужин…

А наутро спешим на автобус феодосийский, еле поспеваем. Валерик ласков, заботлив, нежен. Его ангельское лицо с демонски-черными волосами, густыми, как ночь, наклоняется к Жене, ко мне с небесно-сыновней грацией.


Воздвиженье. Высокие своды. Хор. Солнечный луч косо пал вниз, зажигая угол иконы. Жду вынос креста – приложиться и увидеть о. Макария[67], ездившего со мной к Григорию Николаевичу Петникову год назад. Женя с Валериком стоят поодаль, тихо. Женя кротко, добро. Валерик —? Отчужденность, настороженность. Но – уважение… Мрачное. Дышит чужим воздухом? Вздох. У каждого своя дорога…

На обратном пути говорим о скорбной картине могилы Григория Николаевича, женой еще не приведенной в порядок, когда-то еще – памятник! Но – без надписи. Ничья! Могила – Поэта![68]

Сохранив время, мы взяли такси из Феодосии в Старый Крым. Сидим втроем, тесно и дружно. Фон окна – летящее небо, череда холмов обводят собою профиль Валерика, богоданного сына, брата – что помогут названия? Этот подарок Жизни покрывает собой годы, десятилетия труда, разочарованной усталости.

Под моим топчаном в старокрымской Жениной комнате на дно уложена книга восточного поэта[69], подарок Валерика. На ней надпись: «Любимой Анастасии Ивановне в день ее рождения. 27 сент. 1971 года. Валерий Исаянц».

Наш последний вечер в Старом Крыму. Сегодня он ночует у нас во входной узкой террасе с окном в сад, и мы с Женей покрываем его шалями и пальто – сверх нетолстого одеяла и кофтами, чтоб не мерз. От его прекрасных – и красивых черт трудно отвести взгляд. Но улыбка еще краше. Где он был до сих пор? И как он мог жить без нас? Молчаливый восторг его, тепло пожатия и улыбка говорят, что он и не жил до сих пор, мучался…

Лизе, Жениной хозяйке, как и нам – понимает! – по душе пришлись стихи, которые он прочел нам вечером:

На празднике оленей

Душа и шапка – набекрень,
Ликует сердце сгоряча,
И – только легкий бег оленей
Да взгляд якутки невзначай!
Лети!
Ведь светел глаз якутки,
И ветер пламенный и жуткий, —
Всю жизнь твою стремит попутно
К полоске неба изумрудной.
Собаки рыцарских кровей
Сопровождают бег саней.
В сторонке сопка, и за ней —
Щемящий крен на повороте.
(Бежит Дубищев в стороне,
Кричит вдогонку: «Упадете!»)
Но ты, упряжка жизни, круто
Свернешь, уже не чая грунта,
Скосишься, падаешь как будто, —
И снова бег твой устремлен,
Полет вне прений и времен!

И еще он читал нам стихи странные, смутные, посвященные балерине:

Движеньями нежной вуали,
Под паутиной пелерин
На сцену грации вступали
И Вакха за руку вели…
И бес перстом повел едва, —
И – свет! Томительнее мака,
Где над сливовой рампой мрака
Софит карманный божества!
В него – всеведующим жженьем,
Моим безумьем до черты,
Мольбой, тоской, слезой, спряженьем
Глагола «жить» явилась ты…

Я засыпаю, окутанная его ритмами. Это я запомнила наизусть. Он читал эти стихи и в мастерской Макса, и, по моей просьбе, у Арендт (он сказал – это плохие стихи, но до́бро согласился прочесть, против воли). Засыпаю – и повторяю: «Мольбой, тоской, слезой, спряженьем /Глагола «жить» явилась ты…»

Но я еще успеваю подумать: «Вот в этом и состоит трагедия? Что – ранее?» И ответить себе в полусон: – Нет, не так. Я еще была совсем молода, когда себя связала обетом…»[70]

Ночь, сон, сны. Тонко, длинно, как паутина. Сумраки, непознанность, непознаваемость. Неназываемость. Просыпаюсь в чью-то Радость, – в Нежность, в ощущение Зова:

Что б ты ни есть – исполать,