Доброклонский пересекает уже не нашу поляну, скрывается за уже не нашими кустами сирени, и я больше не увижу его. А вы не знаете, а вы не знаете, как звали его такс, а я знаю! А я знаю! Пройдет еще пятьдесят лет – а хоть бы и сто, а хоть бы и двести – а я все буду слышать его высокий, благородный какой-то голос:

– Мышка, Манишка, Мурашка, Манжет!..

Вот так их звали, и всегда в этом именно порядке.


Сначала не стало няни, и было непонятно, а как же теперь. Няня жила в нашей семье с маминого рождения, с 1915 года, того давнего, уже не мирного года, когда стучали первые молотки на строительстве Белого Дома. Уходила, возвращалась, задыхалась от астмы; на ночь зажигала красную лампадку; штопала хлопчатобумажные чулки на деревянном грибке; на подоконнике держала в жестянке разрозненные пуговицы, тесьму и плоскую резинку: продергивать в теплые байковые штаны. Разрешала мне разбирать гречку, рассыпать на клеенке, делать пальцем пустой круг вокруг инородных вкраплений: чернушек, семян овса, бочоночков – всего того, что почему-то находишь в гречке. Няня пахла чистой, теплой, прокаленной на сковороде крупой. Морщинки на ее щеках были мягкие, в клеточку.

– Как ты кричала: нянечка, не уезжай! Нянечка, не уезжай! – а мне же отпуск, мне в деревню надо, к брату моему Петруше, уж как он ждет, братец мой, Петруша… нянечка, не уезжай! – мечтательно говорила она мне, а иногда, я слышала, и самой себе: стояла у окна, глядела куда-то и повторяла эти мои страстные слова. Да, я это кричала – ведь мы еще жили в раю, и я еще верила, что можно удержать человека любовью и криками.


Потом не стало тети Лели, не слышно было уже постукивания ее трости на лестнице, и можно было выходить и сидеть на веранде вразвалку, без опаски быть пойманной и уведенной на занятия французским; в буфете праздно стояла ее личная чашка, из которой она пила чай и которую запрещала трогать; теперь-то пожалуйста – трогай, но никому уже этого не хотелось, и казалось, что это такая специальная фарфоровая могилка, белая, с рисунком из оранжевых кленовых листьев и стершейся позолотой. В тетилелиной комнате еще долго пахло духами «Желудь» и розовыми пионами, а может быть, так казалось, может быть, так хотелось.

Когда-то, давно, тетю Лелю на даче навестил племянник, он учился на художника. Провел на озере день и нарисовал на картонке эскиз: небо и облака. Больше ничего. Взрослые смотрели на это произведение живописи и говорили: «ну…». А мне облака понравились, это были кучевые, любимые облака, вечные странники, чистые небесные горы, в тот день они долго висели над озером Хеппо-Ярви, а потом ушли. Картонку поставили на буфет, а потом она завалилась в щель между буфетом и стеной.

Но однажды – через несколько лет – я достала ее, согнула проволоку кочергой и вытащила, вместе с толстой пылью, иссохшими мухами былых лет и зеленой ногой от детского пластмассового бегемота. Я забрала себе картонку, и так присвоила себе один день из вечности. В нем и лето, и полдень, и бессмертие. Конечно, бессмертие.


Потом уходили другие: вон та уйдет, вон тот. И, наверно, у каждого была какая-нибудь своя главная тема в жизни, какая-нибудь любовь, прожитая или придуманная, счастливая или неосуществившаяся. У каждого был человек, или мечта, или идея, или сад, или дом, вокруг которого, как вокруг солнца, кружилась их жизнь. Они уходили, и с каждым гасло и их солнце, и некому было уже говорить о нем, вспоминать, рассказывать, смеяться, качать головой.

Даже Курчавенький, смысл жизни которого, казалось бы, состоял в непрерывном осуществлении закона Ломоносова-Лавуазье: «если в одном месте отнимется, то в другом непременно прибавится», – даже Курчавенький был, как случайно выяснилось, страстным поклонником Николаева – того, что убил Кирова, или же был назначен его убийцей, – неясно же оно все, темно и запутанно. Я уже была взрослой, Курчавенький – дряхлым, и мама послала меня отнести ему какие-то лекарства. Я разыскала его квартирку на Петроградской стороне, во дворах унылой Пудожской, что ли, улицы: тесная комнатка с никогда не открывавшимися окнами, пыль, лето, спертый воздух. Какие-то дощатые столы, табуретки, полки – всё самострой, всё из натащенных досочек и украденных фанерок; все поверхности были завалены старыми журналами, конвертами, из которых пухло торчало, бумагами, сошедшими, как глетчер, с дивана на пол.