– Мы с ним ругались, даже дрались, до остервенения, – вспоминал Борис Леонидович, – но когда он читал свою лирику и «Пугачева», так только, бывало, ахаешь и подскакиваешь на стуле.
О Маяковском Пастернак говорил с душевной болью, как о человеке, который все-таки ему чем-то близок, чем-то дорог – хотя бы воспоминаниями молодости, всегда неизгладимыми и неодолимыми, и которого ему бесконечно жаль – и потому, что Маяковский наступил на горло собственной песне, и потому, что он трагически ушел из жизни. Пастернак воспел этот уход, он воспринял его как героический поступок, но, как человек, как бывший друг Маяковского, он, конечно, с содроганием думал о выстреле в Гендриковом переулке.
Он вспоминал о последней своей «посиделке» в Лефе:
– Маяковский был печальный, неблагополучный и одинокий, как курган. А вокруг него все эти чужаки летали нетопырями.
Единственный из «лефов», кому Пастернак явно завышал отметку как поэту, глядя сквозь пальцы и на его подражания то Городецкому, то Хлебникову, то Маяковскому, и на его газетную халтуру, и на графоманию, махрово распустившуюся в его «Маяковскиаде», то бишь «Маяковский начинается», и кому он спускал его поведение, спускал по старой, еще «центрифужьей» дружбе, был Асеев.
Об Андрее Белом, как о личности, Пастернак сказал мне:
– Ну кто еще мог бы быть такой мишенью для восторгов, как Борис Николаевич?
О русской классической прозе:
– Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями. У Толстого тоже все гениально, но и по-графски. Это граф, вышедший за ограду своего парка, но так и не дошедший до Ясной Поляны.
Пастернак мог давно не перечитывать какого-нибудь писателя, но раз оставшееся, и притом всегда на редкость точное представление о нем отпечатывалось в его читательской памяти. Переводческий труд облегчало ему то чувство стиля, каким он был наделен. Однажды он поразил меня меткостью характеристик, которую он обнаружил в разговоре о как будто бы далеких ему писателях. После довольно длительного перерыва в наших свиданиях он спросил меня, что я за последнее время успел сделать.
Я ответил, что перевел «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве»
Мольера, а теперь перевожу драматическую трилогию Бомарше.
– Наверно, переводить Мольера было труднее? – спросил Борис Леонидович и сам за меня ответил: – Мольер писал так, как будто только записывал подслушанную им живую речь живых людей, а Бомарше, конечно, очень, очень талантлив, но это литератор, сознающий, что он литератор, и щеголяющий своей литераторской выправкой. А для перевода эта его витиеватость куда легче, чем простота Мольера.
И тут я вспомнил слова Пастернака:
– Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями.
Зрелому Пастернаку дороже всего была именно естественная, непосредственная простота, но отнюдь не простота примитива, а простота – плод вживания и вчувствования, плод вдохновения, простота емкая, сложная, простота пушкинская и чеховская, чайковская и шаляпинская, левитановская и нестеровская, щепкинско-садовская и станиславская, у каждого большого художника своя, особая, до него неслыханная. Бытовой, приземистый реализм (выражение Вл. С. Соловьева) был чужд Пастернаку, что уживалось у него с пристальным вниманием к бытовым мелочам. Реализм в высшем смысле (выражение, часто употребляемое Достоевским) – вот каков реализм позднего Пастернака.
Но вообще о переводе он говорил редко – очевидно, оттого, что Пастернаку в ту пору было уже мучительно отвлекаться от оригинального своего творчества ради перевода – отвлекаться во что бы то ни стало, отвлекаться из-за куска хлеба. Недаром он полушутя сказал однажды, что Шекспир и Гете подчас осточертевают ему, как «Правда» и «Известия». Он только отозвался на мой перевод «Дон Кихота» и сказал, что это моя неотъемлемая победа, что это явление русского искусства.