Несколько дней я не мог заставить себя выйти, погулять по городу. Даже перейти Петроградский проспект и купить по. «коммерческой» цене хлеба – это была пока еще непосильная нагрузка для моей надломленной воли. Я целыми днями читал, вернее – перечитывал. Книги брал у соквартирантов. Как нарочно, для начала мне попались «Бесы» и «Обреченные на гибель» Сергеева-Ценского. Я читал и думал: эвона куда тянутся нити от Аленцева, Исаева, прекрасной латышки и человека в пенсне! Идеи Ивана Карамазова толкнули Смердякова на убийство. Степаны Трофимовичи породили Петров Степановичей, Липутиных, Лямшиных и Шигалевых, те породили Иртышовых. Но у Петров Верховенских и даже у Иртышовых были бредовые, человеконенавистнические, но все же идеи, а мы отданы во власть просто бандитам, уже без всяких идей. Вот оно, генеалогическое древо большевизма!

Карповы проявляли заботу обо мне ежедневно и многообразно. Нередко Венедикт Александрович, в котором никак нельзя было признать местного уроженца – такие черные были у него волосы и такие черные дремучие брови, – явившись со службы, входил, волоча левую ногу и одной рукой держась за левую ягодицу, – у него был застарелый ишиас – и протягивал мне сверток.

– На-ка тебе, Никола, щёмушки, – шамкал он по причине отсутствия передних зубов. Семгу он раздобывал в своем «северолесовском» распределителе и уделял мне часть своего пайка. И не было такого случая, чтобы Марфа Ивановна не угостила меня каким-либо из своих тестяных изделий или «трещочкой», то есть трескою, которая для северян представляет лакомое блюдо во всех видах.

Венедикт Александрович был на войне с 14-го по 18-й год. Однажды, предаваясь воспоминаниям о том, как туго приходилось русским на передовых позициях, он задал мне вопрос:

– Нико́ла! Ты что-нибудь слыхал про Пуришкевича?

Я слыхал о Пуришкевиче как о яром монархисте, организаторе Союза Михаила Архангела; как о выдающемся ораторе, как о enfant terrible[15] Государственной Думы, прерывавшем речи «левых» кукареканьем, ругавшем с трибуны по матери ненавистного ему «Пашку Милюкова». Слышал о нем как о человеке, искреннем в своем фанатизме, бесстрашном, прямом, с трибуны бросившем министру внутренних дел Протопопову, что тот сидит не на своем месте, и на упреки «правых» в «полевении» и «покраснении» ответившем: «Я слуга своего царя и своей родины, но не лакей министра», помирившимся с Милюковым в начале войны, ибо сейчас, мол, надо забыть о мелких распрях во имя спасения России; заявившим уже в разгар Февральской революции: «Я убежденный монархист, готов пожать руку последнему социалисту, если он – верный слуга своей родины». Слышал, что в начале войны 1914 года он публично расцеловался с петербургским раввином за то, что раввин собрал крупную сумму на нужды армии. Читал в ранней юности случайно залетевшую к нам его книгу «Пред грозою». Слышал и читал о нем как об одном из убийц Распутина. (Его дневник мне тогда еще не попадался.) Наконец, до меня дошло стихотворение Пуришкевича, по своему стилю, ритму и даже по отдельным красочным пятнам близкое к «Двенадцати» Блока, быть может, отличающееся не столь значительными художественными достоинствами, но зато обличающее в его авторе несравненно большую, нежели у Блока, зрелость и стройность мысли и политическую дальнозоркость:

Не видать земли ни пяди.
Все смешалось: шпики, бляди.
С красным знаменем вперед
Оголтелый прет народ.
Нет ни совести, ни чести,
Все с говном смешалось вместе.
Так и хочется сказать:
Дождались……….!

– Я Пуришкевича до самой смерти не забуду, – сказал Венедикт Александрович.