Вышло так неожиданно, для всех неожиданно, что ты исполнишь это. Ты едва молвила, не своим звучным голосом, сочным, грудным контральто, восхищавшим артистов и певцов, а угасающим шепотом, отходящим… – «Херувимская…» – и почувствовал трепет твой, от теплившегося в тебе горенья – света. Твой это был шепот, а… – теперь-то могу определить: трепет – небесных крыл. Студент, я понял тогда впервые, через тебя, Катюша, что высочайшее из искусств – Молитва. Ты сотворила чудо, на глазах всех: ты всех соединила и вовлекла.

О, это последнее, возносящее… – «всяко ныне… житейское… отложим попечение…» Это было твое, чуть мне знакомое… ты наигрывала на нашей фисгармонии, в весенних сумерках, уже больному деду, и он заплакал. А он никогда не плакал. Но тут ты дала полней и совершенней. Ты вся светилась, ты стала… неземная?.. чувствовал я, и все. Минуты упавшего молчанья, онеменья. Я видел твое лицо, нездешнее. Не лицо – лик, душу твою бессмертную. И ужаснулся, какой я темный, и все, кто здесь. Нестерпимы были покашливанья, – от волненья? – шелест шелка, духи, статуйка рядом, – «силен» ли, «фавн» ли, – и чья-то морда, трясшая бородой, в финале. Последнее выступление, последний кивок «житейскому»… О нем судили, дивились, домекали…

Потом… нет, не надо о том, после. Тот обморок..! Не вынесла земная оболочка. Катюшка хотела встать, в мертвенно-молчаливом зале… – рукоплесканий не смело быть! – и пала вперед, на клавиатуру… Этот рванувшийся звук, этот тревожный срыв-взрев… Она сейчас же пришла в себя; я отвез ее в ее комнатку на Садовой…

О чем ты плакала, Катюша, когда я вез тебя в автомобиле меценатки?.. Я объяснял нервной разбитостью, «разрядом»: чуть ли не по шестнадцать часов работать!.. Я ошибался… но, конечно, и это значило. Теперь я почти знаю, что вызвало твое решенье: это давно готовилось, как и все.

Через месяц после того сеанса присутствовавший на нем медик последнего курса одного профессора, тоже музыкант, неожиданно бросил университет, семью, Москву… Об этом после.

Вижу, что заношу беспланно, но так надо: надо все взрыть в себе, встряхнуть, как встряхивают стеклышки в калейдоскопной трубке – все вдруг застынет и даст рисунок.

Катюша – «все сломала». Почему? О сем – дальше. Но для себя отмечу: между твоим и «бегством» того студента… связи, как будто, не было. А может быть, и..? Догадки только. Нет, лучше по череду.

О прадеде я вписал не все; но рассказ о деде пояснит многое в нашем.

Дед Иван тоже был красавец, – высокий, крепкий, статный, темный шатен, с волнистой и пышной бородой, всегда заботливо ухоженной, чуть впроседь. Душился английскими духами, фирмы Блессон, «из Лондона». «Лондон» у него значил – «товар по деньгам». Одевался всегда очень опрятно, даже дома: «не надо распускаться». Даже элегантно одевался, но всегда легко и просто: поддевка ли, сюртук ли, – все его как-то дополняло, «облекало», и все самое первосортное. Шил на него «наш портняга», бывший мастер лучшей московской марки, на покое. Отец, тоже умевший одеваться, ездил «осюртучиваться» в Москву. Одеваться изрядно-просто – наша семейная черта, неизвестно откуда взявшаяся.

В обиходе дед был сугубо скромный, в еде – особенно, и строго наблюдал посты. Посты у нас были стойким и радостным законом… Я всегда всецело ждал посты, в молодости и «пошатнулся», лет на десять. А посты почему-то соблюдал. Мы постились также и во все среды и пятницы. Если мальчишкой я срывался, меня начинало мутить, до тошноты, я бежал к маме и признавался с ревом. Она меня не укоряла, давала святой воды, крестила и тихо целовала в лобик. И я сразу становился радостным.