Постепенно собирается книжка – уже есть рассказов восемь, больших и маленьких. Только что закончил и непременно Вам, для весёлости настроения, пришлю рассказ «Монах в новых штанах» (пишу ученической ручкой и, как в школе, делаю кляксу за кляксой) – самый большой это рассказ в цикле. Уже продумал, как составить книжку, чем начать, чем кончить – есть внутренний заряд разбить всю эту надуманную литературу об экзотике Сибири бесхитростными и точными рассказами об этой очень русской, очень простой, очень доброй земле, ни людьми, ни языком, ничем, кроме богатств земных и, может быть, душевных, не отличающейся от остальной России.
Придумали всю Сибирь командированные писатели, и эта, выдуманная, земля вроде бы уж возобладала, и даже сибирские писатели многие, из молодых особенно, уж начинают гоняться за выдуманной землёй и понять того не могут, что тягаться им тут с Яковлевыми, Алексиными и другими – Баруздиными и Аксёновыми силёнок не хватит, – эти на ходу подмётки рвут.
Нужно мне в книжку написать ещё пять рассказов – это я решил сделать к 68-му году. Мучаю давно уже «серьёзный» рассказ «Синие сумерки», и кто кого – он меня или я его, но должны домучить. Тоже пришлю его Вам посмотреть, что-то меня в нём не устраивает, что-то в нём «не звучит» – может быть, Вы увидите?
Пришлю я Вам это, как только жена перепечатает на машинке. В «Новый мир» пока не зовут, а я уже отвык от повести, весь в новых замыслах, и как за неё буду снова приниматься – ума не приложу. Очень мучает меня маленькая повесть о войне. Есть уже название, всё есть – нет лишь решимости взяться за неё. Всякий раз, как писать о войне, я, ровно перед взаправдашней атакой, робею, набираюсь духу, всё выверяю, выверяю, как бы чего не забыть, где бы не соврать, не слукавить, и это ведь всё при том же «тик-так», которое стучит каждому из нас.
Вот ещё замысел, ещё в утробе она, повесть-то, а уже знаешь, против чего будут возражать издатели, и тратишь уйму мыслительной продукции на то, как сказать всё и чтоб «не заметили». Всё-таки в очень сложных мы условиях работаем, и надо дивиться жизнестойкости и приспособляемости русской нашей литературы. И что бы мы действительно делали, чем бы жили, если б в самом деле ко времени и к пути не появлялись у нас Твардовские?
Я так был рад тому, что Вы о нём написали, что и слов нет сказать, как рад. Глубинка наша писательская, пользующаяся ошмётками московских сплетен, клянёт мужика, ничего не понимая: «Объевреился!», «Интеллигентщину и снобизм в журнале развёл!», «Россию затирает поэтическую, чтобы самому первым быть» и т. д., и т. п. Слушаешь такое, индо и печаль возьмёт и злость на дубовость нашу и графоманскую периферийную озлобленность, которая предпочитает написать роман, не думая, страниц этак на 800 или тыщу, о том, как «был ничем, а стал всем», а этот бездумный, пошлый роман, принятый местными властями и хваленный на читательской конференции, Твардовский вот не печатает.
Правильно и делает! Я его уважаю давно, и не потому, что вот он меня там приголубил, может, ещё и забодают. Я и видел-то его один лишь раз, и говорил с ним минуты три, не более, а обогрел он меня, как русская печка, у которой тепло унутреннее, долгостойкое, и от него, как от доброго лекарства, проходят болезни костяные и насморки всякие. (Во завернул, а?! Твардовский – и русская печь! Пусть ещё кто придумает! Это влияние жизни в деревне. Вчера без жены я топил эту самую печь, сунул в неё голову – лез за чугуном – и опалил себе весь чуб.)