А биографию надо написать. Пишут все и врут либо нажимают на жалостливые и выигрышные моменты: «тяжёлое детство», «солдат», «рабочий» – и вот вам – писатель, ай-лю-ли, ай-лю-ли, как его мы довели! Обрыдло всё это. Так маскируют трагедию личности и литератора, значит, и всего общества, так охотно и поспешно теряющего своё нравственное и национальное достоинство.
Хочется с кем-то поговорить, поболтать. А с кем? Живу я всё же в чужом краю, с чужими людьми. А где они, родные-то? И Родина где? Овсянка? Это уже не моя Родина, это лишь её тень, напоминание и могилы, заросшие крапивой, без догляду и слёз оставленные. Я только и плачу ещё про себя обо всём – и о Родине моей, и о могилах родных. А сколько их, слёз-то моих? Тут и моря мало, чтобы затопить всё горе людское.
Биографию я всё же напишу, пересилю себя. Большую, беспощадную, и из неё уж выберу сокращённое изображение для «Избранного».
Клею повести, правлю, пишу выступление к 50 годам, и страшное моё ощущение и отношение к этому – по длине жизни чувствую, что мне лет полтораста, и в то же время кажется: не заметил, как всё это было. Видимо, самый длинный отрезок времени – это юность. И отнятая, убитая, сожжённая, она пеплом своим стучит в сердце, требует какого-то возмещения, компенсации, но компенсацией может быть только сама юность, а она бывает раз. «Ах, юность, юность, нет к тебе возврата, не воскресить – зови иль не зови! На дне души светло и виновато лежат осколки дружбы и любви!» Осколки! Разве из них что склеишь? Я же не археолог, а всего лишь литератор, иногда впадающий в детство и умеющий более или менее выдумать юность чью-то, воображая её своей, и прилепить к этой воображаемой юности воображаемую любовь, потому что любовь есть самое естественное чувство, и изображённое на бумаге, оно уже становится словом, а слово есть всего лишь слово. Музыке ещё способно добраться до тех чувств, из которых берёт начало любовь…
Боюсь сбить тебя с толку, заразить своим нытьём – у тебя сейчас ведь хорошая пора. Ах, как я был счастлив в эту пору, хотя у меня был полон дом прожорливых ртов, и жилья не было, а всё равно петухом на заборе чувствовал себя, и хвост распущен!
Пиши, ради бога пиши! Это ведь я так, раскис. Очень уж болит всё, раны ноют. И как мне хочется жить возле вас, возле Енисея! Я бы, наверно, вышел на берег, и мне бы лучше стало, а может, наоборот? Может, всё уж в воображении только, но я умирать всё равно в Овсянку приеду. Я тут начал писать поэму! Да-да! И называется она «Прощание с собой». В стихах. И серьёзную. Мне её надолго хватит, до смерти, она так и задумана, чтобы прощаться с каждым уходящим днём и с дорогими людьми, которые всё падают и падают, как солдаты на марше.
Отправляю тебе вместе с пластинками «Оду русскому огороду». Я уже подготовил расклейку сборника для Красноярского издательства. Дело за «Пастушкой». Жду письма – не разрешат ли мне её издать в целом виде. Так хотелось бы всю целиком издать! Или всё же придётся по расклейке однотомника?
И ещё, Коля, просьба! Я в Томске покупал рюкзак орехов кедровых, но уже все исщелкал. Судя по лету, нынче в Сибири должен быть урожай. Будь добр, пришли мне орешков. Привык к ним, и они как-то отвлекают и утешают.
Обнимаю. Ваш Виктор Астафьев
23 апреля 1973 г.
(А. Войтецкому)
Дорогой Артур!
Вчерашний разговор не ободрил меня, наоборот – расстроил, и я почти до утра не спал. А тут работа над новой вещью идёт к концу, силы на исходе.
Знаешь, что мне не понравилось вчера, да и раньше не нравилось и настораживало? Вот это самое: «Витя, никому ничего не говори!..» Какие-то недомолвки, прятанье, хитрости и намёки – зачем мне всё это? Я ведь ещё во время разговора в комитете