Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной[132]. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»[133], получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом[134].
В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»[135]. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)[136]. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег[137] и пользовался доступом к историческим документам[138].
Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера[139], своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»[140]. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)[141], к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи[142]. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы[143]. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»[144].
Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»