за неудачей введения делиберативных механизмов. В ситуации деградации публичности делиберативные механизмы оказывались неспособными канализировать и сдержать уровень конфликтности между ключевыми игроками. Они не порождали столкновений, т. е. не были их причиной, но часто делали их более явными и острыми. Говоря проще, люди и политические элиты не обладали способностью договариваться о правилах или решать конфликты путем совместного обсуждения[82].

Сложность формирования культуры публичной дискуссии иллюстрирует оригинальный жанр публичности, который с середины 1960‐х годов переворачивает логику «открытых писем» в поддержку самых жутких официальных инициатив сталинского периода (см. статью Ольги Розенблюм). Коллективные и индивидуальные письма известных писателей, религиозных деятелей, представителей национальных меньшинств и политических диссидентов можно классифицировать в диапазоне от писем-просьб, убеждающих высокопоставленного адресата исправить ошибочное решение нижней инстанции в конкретном вопросе, до обличающих гражданских писем[83]. В условиях тотальной предварительной цензуры письма также позволяли смелым советским гражданам озвучивать свою позицию и создавать особую полупубличность, основанную на циркуляции документов в самиздате или в передачах зарубежных «радиоголосов». В наиболее значимых случаях, таких как «письмо 25-ти» против реабилитации Сталина в 1966 году, авторам удавалось оказать влияние как на политическое руководство, так и на более эфемерную, но по-своему реальную субстанцию общественного мнения в СССР. При этом Розенблюм подчеркивает, что с конца 1960‐х годов жанр «полуоткрытых» писем не предполагал содержательной полемики и спора, но скорее служил способом обозначить позицию.

Тезис А. Юрчака о «вненаходимости»[84] и выходе публичной речи за пределы ритуализированных смыслов точен как описание общей динамики публичности в позднесоветский период. В этом смысле прямой перенос идеально-типической модели буржуазной публичной сферы на советский опыт будет неадекватен (см. статью Маргариты Павловой). В частности, в этой перспективе мы можем анализировать ритуализированные формы дискуссий на основе протоколов сельских партсобраний, хотя, возможно, мы видим и более творческое использование этих форумов их участниками, которое можно описывать и в терминах режимов публичности (см. статью Татьяны Ворониной, Анны Соколовой). В ходе собраний участники обучались советскому официальному языку, скорее инкапсулировавшему реальные проблемы и запросы жителей. В свою очередь, сельские коммунисты постепенно осваивали технику содержательной коммуникации с райкомом, используя конвенции протоколов собраний, выходя за исходно заданный периметр.

Таким образом, политическая значимость публичных высказываний и дебатов регулярно оказывается ограниченной, с одной стороны, цензурой и репрессиями или пренебрежением держателей верховной власти к другим акторам и, с другой стороны, взаимным равнодушием, раздражением, неумением обсуждать, глухотой или агрессивностью индивидов, которые разочаровались в возможностях диалога как с властью, так и между собой. У граждан и подданных порой получается влиять друг на друга с помощью гласной речи и различных форм выражения позиций, но содержательная полемика оказывается слишком опасной или бесплодной. Для нас важно интегрировать две эти на первый взгляд противоположные перспективы. Следуя за движением Хабермаса от истории к политической теории, мы можем предложить предварительную динамическую схему трансформаций российской публичности, которая поможет поставить вопросы в жанре политической философии.