Много раз подходил я к чемодану-архиву и возвращался из-за подступавших слез, но думал, что настанет день и час, когда я смогу открыть крышку, [нрзб.] и я напишу о страшной трагедии матери своей.

– Твой отцовский архив Маша[381] сожгла, посмотрела, что там есть, – не нашла ничего важного и сожгла…

Этот разговор был в Москве в 1953 году во время одного из моих приездов в столицу из Туркмена (есть такой в Калининской области).

Ну, что тут сказать? Была война. Эвакуация. Я сам на Колыме не написал ни одной строки. Это сейчас кажется, что архив мог быть сохранен, а в 1941 году вряд ли и сам я принял бы другое решение. Мне в архиве нужна была мать. Семья уничтожила и мой архив, вместе с архивом моего отца сожгла – перед отъездом из Москвы во время эвакуации. Я не нашел в себе силы для обиды.

В конце концов, родные есть истинный источник всякого сожжения. Жгут же ради детей или руками сестер, матерей. В 1927 году, когда я жил в университете, родная моя сестра[382] сожгла все до последней бумаги, письма – Асеева, Третьякова… Все просто потому, что я некоторое время был там, у нее, прописан.


Отношение моей семьи не отличалось ничем от этой шумной паники.

Жена сохранила напечатанное и уничтожила все написанное. Кто уж так рассудил… Сто рассказов исчезли. Дерьмо, которое было сосредоточено в архиве «Октября», сохранилось, а сто неопубликованных рассказов (вроде «Доктора Аустино») исчезли.

Даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру генерала де Голля.

Но для этого нужна была опора пошире и покрепче, чем моя семья тогдашняя, которая в трудный момент предала меня с потрохами, хотя отлично знала, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама. И действительно, уже в июле 1937 года мою жену выслали на десять лет в Чарджоу, и только после войны, энергично освобождаясь от формальных оков прошлого, она вернулась в Москву, ради, разумеется, будущего дочери. Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.

[Реабилитация 1956 г.][383]

– Значит, если бы я представил справку о том, что я сидел, а не утверждал этого голословно, у капитана не было бы повода упрекнуть следствие в недобросовестности.

– Да, что-то в этом роде.

Председатель сделал знак докладчику продолжать чтение.

– Он фиксирует малейшие нарушения юридической формы вашего процесса, – разъяснил мне кто-то из сидящих за столом, – доказывает юридическую неточность таких <актов>.

Чтение продолжалось около трех часов, ибо формула моей реабилитации – «по вновь открывшимся обстоятельствам» – требует, конечно, такой именно работы.

Мне пожали руку каждый из пяти и секретарь шестой, вручили в руки справку – действительно, роковой документ.

– Вы где живете?

Я сказал.

– Мы устроим вас в Калинине на хорошую работу. В Москву только ездить не надо.

– Я могу дать подписку о невыезде.

– Нет, подписки не надо, – внезапно вмешался председатель, – а просто не надо ехать в Москву. Жена ваша ни в чем не виновата.

– В материалах дела не было ни строчки о моей жене.

Потом я сообразил, что это чисто общие суждения. Реабилитация внесла в столицу такой жестокий мордобой и за то, что было, и за то, чего не было. Мордобой – родственный – стал своего рода общественным явлением.

Доктор Лоскутов писал мне:

«Вот бы Вы узнали поточнее (только это точно – вроде амбулаторной справки!). Как это Петя Якир встретил в Ленинской библиотеке Кагановича! Как даст Кагановичу в нос!..

Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу».