Подходит к Стасе – плохой выбор, к Янеку – удачно: тот всего неделю в саду, еще не освоился, стесняется, мало кого знает. Это уравнивает их, несмотря на разницу в возрасте; они разговаривают. Но Хелька нетерпелива. Пристает к Вике – неловко: сообщает, сколько лет брату, но не уверена, что правильно сказала (восемь), и смущается.
У Хельки любое непосредственное чувство, всякий порыв сковывается и тормозится опасением показаться смешной. Поэтому она не участвует в молитве, в круге, в зарядке. Страдает, но боится – не может преодолеть. Пока дети маршируют под звуки рояля, она, желая обратить на себя внимание, подчеркнуто громко говорит про халат – и переворачивает скамейку: позор! Сообщает об этом удивленным тоном, с притворным смехом и, поскорее сменив тему, говорит мне, что рукава халата вывернулись наизнанку. Поправляет рукава, надевает халат; не может застегнуть. Я хочу ей помочь – отказывается. Думает, что все дело в слишком узкой дырочке (халат застегивается сзади). Сама просит помочь, но в последний момент внезапно отстраняется и пробует еще раз. Снова просит помочь, но пуговицу не отпускает – еще попытка.
Так часто бывает не только с малышами, но и с детьми постарше, и со взрослыми. Когда я студентом работал в больнице, то наблюдал такую сцену: практикант должен вырвать пациенту зуб, у него не получается. Зовет врача, тот подходит. Но студент не отдает клещи, пытается еще разок – зуб ломается.
Буквы азбуки лежат каждая в своей ячейке, как литеры в типографской кассе. Утром все разбросано; складывают их дети, не знающие букв: подобное к подобному. Крыся знает буквы, Хелька хочет сделать вид, что работает. Я догадываюсь: дома начеркает что-то на бумаге и говорит, что написала, а поскольку взрослые это подтверждают – верит, что умеет писать.
Если трехлетнему ребенку кажется, что читать (бормотать под нос), рисовать, писать легко, то неудивительно, что шестилетнему будет неохота прилагать усилия. Хелька настойчиво, сердито добивается, чтобы признали: она правильно сложила буквы; не хочет, чтобы ей объясняли, показывали, помогали. Хочет сама! По ее постоянным вопросам: «А вы умеете?», «А ты умеешь?» – легко догадаться, что дома взрослые притворяются, будто не умеют того, что умеет она.
Сколько раз я это видел – в самых разных вариантах. Трехлетка спрыгивает со ступеньки: «Я умею»; дядя-весельчак притворяется, что не умеет, боится, падает, паясничает; ребенок смеется, толкает его, упрямо подначивает – нехорошая игра, насмешка, фальшь. Трехлетка накалякал что-то на бумажке: «Это лошадка». Дядя потрясен: какая красивая, он бы так не смог; пытается нарисовать, берет карандаш, рисует не тем концом, потом роняет карандаш, бумагу. Ребенок объясняет, как надо, теряет терпение, иногда шлепает дядю.
Если бы дядюшка-весельчак знал, что ребенок смеется от возбуждения – знает, что игра закончится качанием на коленях, объятиями, поцелуями, а другой ребенок по той же причине сердится и раздражается; если бы он заметил сходство возбужденного смеха и радостного блеска в глазах первого малыша и удивленно-гневного взгляда второго с разнузданностью девки в кабинете и сопротивлением барышни в будуаре, – возможно, впредь был бы осторожнее. Когда так ведут себя няни, – возможно, они научились этому как раз от дядюшек-весельчаков; ведь не из деревни же, не из избы они это вынесли – в деревне, я видел, к ребенку относятся серьезно, уважительно.
Гнев, выплеснувшийся в оскорбительной для Хельки реплике «Ты еще маленькая», был явно адресован, скорее, дядям-весельчакам (да и тетям), которые не в состоянии воспринимать красивого двухлетнего малыша без полуосознанной или неосознанной мысли о том, какая пикантная вырастет из него штучка. Так попадает зараза в детскую, так калечат маленьких детей, искривленные души которых потом, в детском саду, болезненно выправляются, однако доверие к взрослым и привязанность к дому утрачены навсегда.