Лизель Блау. Оно вот оно, прямо на конверте. Как мог я позабыть это? Оно прямо у меня под носом. И звучало оно знакомо – даже тогда, хотя я и не знал почему. Конечно же, это еще и немецкое имя, пусть мы больше и не говорили по-немецки. К тому времени даже Ома Лоеве сошлась до яркого пятнышка в памяти, вроде точки на экране арендованного телевизора, когда выключишь изображение.
Ома. Давным-давно я уже и помнить ее перестал. Я совсем забыл немецкий, конечно же (утратил его много лет назад вместе с большинством своих воспоминаний), но теперь я почти слышу ее голос и песни, какие она мне пела. Еще один мотыль уселся на экран. Тени от него загородили маленькую девочку. Фотография была снята с передержкой, мы с нею были высвечены и обрисованы с балансирующей на контрасте четкостью. Я смахнул мотыля: от него по всему экрану остался словно пудры мазок. А потом я оказался там: с Лизель Блау, с Омой, с тем днем у моря, с криками чаек, запахом брызг, ощущением камешков под подошвами и отливающей серебром голубизной неба.
И Иззи. Там была Иззи. Так ее звали. Моя маленькая подружка с волосами, собранными в хвостик, и в полосатом платье. Иззи Лоеве, которую Ома привезла из Германии повидаться со мной, проделала, разыскивая нас, путь через море, из города в город. Мы играли вместе больше трех недель, пока мама занималась со своими бизнесменами, и Ома наблюдала за нами с деревянного помоста, держа на коленях вязанье, а в пластиковом пакете бутерброды – немецкие сосиски с черным хлебом, Schwarzbrot.
Мотыльки опять полетели. Я слышал их крылышки. Кухонная дверь, должно быть, опять открылась. В свечении голубой полоски в воздухе нарастал мотыльковый поток. Трубка была старенькая, часто мигала, и их тельца трепыхались, летя на свет с бездумной, жуткой настырностью, жужжа и обжигая на свету крылья, и кучками тряпья падали на пол. Я снова обернулся к экрану ноутбука, а там было небо, та самая отливавшая серебром голубизна, что висела над нами все лето, как драная занавеска, и Ома, по-прежнему сидевшая на ступеньках частного отеля, дожидаясь, пока мама заметит.
Она звала меня Карлином. Таким было мое имя. Кэри – это американское. Моей матери нравились американские имена. Ей казалось, что они современны, изысканны. Она сменила Лизель на Лайзу, когда мы переехали. Теперь мы были Гэйл и Кэри Лоеве. Фамилию она произносила как «Лоув», хотя на самом деле это было что-то вроде «Лёва». Только мама не желала этого помнить. Чем меньше оставалось в нас немецкого, тем лучше. Если, случалось, у меня вырывалось что-то (слово, имя, история какая), она, бывало, очень сердилась. Иногда даже кричала. И так я скоро научился быть англичанином, как позже выучился быть ирландцем. В общем-то какая разница? Имена на конвертах, пересланных из десятков разных адресов. Снимки на карте памяти – почтовые открытки из далекого прошлого.
Иззи вообще не говорила по-английски. Это было нормально: я понимал. Хотя мама и перестала говорить по-немецки, я все еще знал немало слов. А мы с Иззи умели понимать друг друга, даже не выговаривая ничего вслух. Знаю, звучит безумно. Только когда вы юны, все возможно. У Иззи были голубые глаза, как и у меня, хотя она могла разглядеть весь белый свет до конца. И волосы у нее были темными, как у меня, и, когда улыбалась, она была прелестна.