После «Перекрестка» начался довольно резкий спуск, и дорога пошла на другую сторону шоссе, под эстакаду. Почти центр города – а развязка мкадовская. Как потом оказалось, это был фатальный переход. Нескольких человек – прихожан храма – сбило машиной именно здесь.
Подворье было еще не монастырское (теперь там монастырь), почти веселое и нищеватое. Храм, тяжелый, высокий, как бы прятался за двумя кроткими корпусами. Подумалось: кому-то это будет или уже есть родное место. А мне нет. Не потому, что не люблю храм. Здесь было чужое тепло и чужой холод.
Литургия была во второй половине, Херувимская. Анна почти толчком отправила меня на коврик возле аналоя. По счастью, ничего не успела съесть, а то бы, Аниными молитвами, причастилась после завтрака. Исповедовал молодой и очень красивый священник. На священника внимания почти не обратила (почти – потому что увидела: красивый), но все туго витое, густое и лежащее в медовой тени действо забирало и покоряло. Всегда любила смотреть на стихари и фелони. А здесь они были, как и все на подворье – нищеватые и величественные.
В нужный момент Анна толкнула меня снова. Пошла, скрестив руки, к Чаше. И причастилась. И за мои грехи не была убита молнией на месте. Запивала теплотой с малиновым вкусом. Теплота – это «запивка». Как не люблю и сейчас это слово. «Теплота» – вот слово настоящее. И еще угощалась пресной просфорой из рук Анны. Поняла, что самый вкусный хлеб – это просфора.
А потом нужно было возвращаться в прежний мир. Где нельзя спокойно и последовательно делать свое дело. Где люди, вещи и отношения требуют внимания. Люди гораздо требовательнее вещей. Но вещам нужна забота человека намного больше, чем человеку – забота человека. Человек может и должен обходиться без вещей. Вещи не могут без человека. Они абсолютно беспомощны. Эта беспомощность внушает страх. От этого страха возникли кошмары, что человеку грозит восстание вещей. Нет, они никогда не восстанут. Новые вещи появляются потому, что старые забыты. Нет ничего печальнее зрелища запыленных кронштейнов одежды, которую через месяц сожгут. Ведь нереализованную одежду сжигают. Это та же кремация.
Тем временем Черкизон окреп. Появились первые крытые ряды, в которых, в общем, можно было жить. На всем пространстве от «Измайловского парка» до «Черкизовской» выросли лотки и торговые ряды. Запестрели мелко туристические столики с туристическими стульчиками. И миллиарды носков из капрона. И миллионы цветного нижнего белья. И резинок для волос, тоже цветных. А некоторые – с украшениями. Поднялись на стенды и шесты обувь и одежда. Порой эта выставка моделей напоминала серийное распятие. Женское, мужское.
Когда не случайно оказалась на «Черкизовской» в компании двух веселых молодых людей, поразилась. Столики и посылочные ящики были уставлены одеждой и обувью.
«Зачем столько?» – подумалось.
Шок с тех пор так и не прошел. Если раньше в моей голове существовало целое платье, которое узнавала на кронштейне среди множества других как будущую закадычную подругу, теперь нужно было собирать по электронам все тело. И это было довольно весело.
«Это и есть разврат. Это и есть дурновкусие», – подумалось потом.
«Нет, – пришел ответ из самой глубины. – Это щедрость. За это нужно благодарить».
Черкизон пришел небольшим трогательным рассказом, подслушанным в троллейбусе. Троллейбусы люблю больше, чем трамваи и автобусы. Автобус слишком тяжел, это междугородний житель. Трамвай немного чопорный для интимного разговора, который, однако, не так интимен, чтобы совсем его спрятать. Это как парфюмерия. Рассказ был о женщинах, снимавших комнатки в районе Черкизовской, и рассказан был ими же.