С нашим начальником, эсэсовцем Шёнфельдом, у меня по возвращении состоялся долгий разговор. Я пошла к нему в будку “сдавать” деталь, так это называлось на фабричном жаргоне: он должен дать добро – станок налажен правильно, деталь соответствует требованиям, так что можно начинать изготовление предписанного количества.
– Вы были на больничном? – спросил он, подняв винт к свету. В голосе сквозила озабоченность. В стеклянной будке, откуда он мог обозревать весь цех, мы, понятно, были на виду.
– У меня умер отец, – ответила я.
Он посмотрел на меня очень пристально и сочувственно, безмолвно соболезнуя. Руку он мне пожать не мог, но и этот взгляд от моих товарок не укрылся.
Я собралась с духом:
– Я бы хотела уволиться. Но не могу, поскольку работаю принудительно.
– Почему вы хотите уйти от нас?
– Хочу спастись.
– По-моему, мысль неудачная. Вас же немедля пошлют куда-нибудь еще. А такой симпатичной бригады вам нигде больше не найти. К самым симпатичным девушкам я назначил лучшего наладчика. – Судя по всему, он и правда думал обо мне. – Как же вы теперь совсем одна? – продолжал он. – За воротами завода вы одна, как в ледяной пустыне.
– Я хочу в ледяную пустыню, хочу быть одна. Вижу ведь, к чему все идет. Вы нас депортируете, а это конец для всех, – сказала я. Он кивнул, очень бегло, очень незаметно. – И нам, работницам военной промышленности, тоже этого не миновать, – добавила я.
– Ладно, – сказал он наконец, – я попробую. Уволим вас по болезни. И желаю вам счастья и благополучия на пути через ледяную пустыню.
Таковы были последние слова, какими мы обменялись. В цеху меня спросили:
– Ты так долго разговаривала с Шёнфельдом. И он что-то подносил к свету, словно елочный шарик. Что за ерунда?
Я ответила:
– Винт оказался какой-то странный.
До сих пор помню, винт был латунный.
А потом случилось чудо: Эльза Готтшальк, моя образованная подруга из бригады великанш, получила разрешение на выезд в Америку. На одном из самых последних пароходов перед тем, как капкан окончательно захлопнулся.
Собрав все бумаги, она еще раз зашла на завод, без халата, без типично рабочей одежды, в светлом элегантном пыльнике и весьма изящной шляпке. Прошла через весь цех, чтобы сдать ключ от гардеробного шкафчика. Попрощалась кое с кем из знакомых и со своим наладчиком. С ним, конечно, обошлось без рукопожатия. Ведь он носил на халате партийный значок.
На обратном пути она, не глядя ни налево, ни направо, снова прошла через цех. Нет, даже не прошла, свободно и гордо прошествовала по всему длинному проходу. Все на секунды отрывались от работы, оборачивались, смотрели ей вслед. Смотрели, по-моему, без обиды, без зависти. Но никогда больше я не видела такого множества сосредоточенных и тоскливых глаз.
Потом дверь отворилась, она вышла, а я подумала, что забыть такое невозможно. Две сотни женщин в неизбывной тоске мысленно повторяли одно слово: свобода! И этот беззвучный хор гремел громче трескучей нацистской пропаганды.
Уже вскоре по окончании шивы, семидневного траура после смерти моего отца, нашему хозяину Георгу Эрнсталю отказали от квартиры. Евреев-квартиросъемщиков теперь повсюду выставляли на улицу. Охрана прав съемщиков жилья на нас более не распространялась. Пришлось мне, стало быть, искать новое пристанище, что с каждым днем становилось все труднее.
В конце концов я устроилась у еврейского семейства на Шмидштрассе, 26, в трущобном квартале на севере Кройцберга, на границе с районом Берлин-Митте. Зигфрид и Франциска Якобсон имели двух очень симпатичных детей-подростков – Хильду и Вернера. Зато меблированная комната, которую я у них сняла, отнюдь не вызывала восторга: узкая, как кишка, и мрачная, потому что в тесный переулок солнце никогда не заглядывало. Вся безнадежность моего положения сосредоточилась в этой каморке. Меблировка состояла из крошечного столика, стула, огромного сундука и пианино без струн, которое перегораживало дверь в смежную комнату, где обитал другой жилец.