Мона тем временем раздает подарки.
– Зачем же было так тратиться! – восклицает Лоретта. Эту фразу она подцепила у нашей матушки. – Это ж целая индейка в четырнадцать фунтов! – изрекает она со знанием дела. И затем мне: – Наш священник просил тебе кланяться, Генри.
Я мельком бросаю взгляд на Стасю, посмотреть, как она на все это реагирует. На ее лице – слабое подобие благодушной улыбки. Верный признак того, что она искренне растрогана.
– Не желаете ли по стаканчику портвейна для затравки? – спрашивает отец и, не дожидаясь ответа, наполняет три бокала и подносит нам.
– А себе? – спрашивает Стася.
– Я давно бросил, – вздыхает он и, произнеся свое излюбленное «Prosit!»[13], поднимает пустой бокал.
Вот он и начался, наш рождественский обед. С Рождеством! С Рождеством вас всех – лошади, мулы, муллы, мусульмане, пьянчуги, глухие, немые, слепые, увечные, варвары и христиане. Счастливого вам Рождества! Осанна в вышних! Осанна Всевышнему! Мир земле – и да губить вам и совращать друг друга до второго пришествия!
(Таков был мой молчаливый тост.)
Я, по обыкновению, начал с того, что подавился собственной слюной. Наследие детских лет. Мать, как всегда, сидела напротив, в руке – разделочный нож. Справа от меня сидел отец, на которого я по привычке поглядывал краешком глаза, опасаясь, как бы он спьяну не набросился на мать в ответ на ее очередной саркастический выпад. Вот уже сколько лет он «сидит на Н>2О», а я все равно подавился, хотя во рту у меня и маковой росинки не было. Все, о чем говорилось сегодня, было уже говорено и переговорено сотни раз – на тот же лад и на тот же склад. Да и мои реплики новизной не отличались. Я вел себя и говорил, как двенадцатилетний мальчик, только что выучивший наизусть катехизис. Правда, теперь я уже не упоминал таких наводящих ужас имен, как Джек Лондон, Карл Маркс, Бальзак или Юджин В. Дебс, которыми щеголял в детстве. Сейчас я слегка нервничал, потому что, в отличие от меня, Мона и Стася, не знавшие местных табу, оставались «вольными духами» и запросто могли повести себя соответственно. Поди угадай, в какой момент с языка у Стаси сорвется то или иное заморское имя вроде Кандинского, Марка Шагала, Цадкина, Липшица или Бранкюзи. Но это еще что: она могла и Рамакришну вспомнить, и Свами Вивекананду, а то и самого Гаутаму Будду. Я всем сердцем уповал на то, что она даже в пьяном бреду не произнесет имен Эммы Гольдман, Александра Беркмана или князя Кропоткина.
На мое счастье, сестра пошла сыпать именами дикторов, радиокомментаторов, шансонье, звезд музыкальной комедии, родственников, соседей – выдала полный перечень, вплетя в него сведения о всевозможных катастрофах и катаклизмах, при упоминании о которых она неизменно начинала распускать нюни-слюни, хлюпать носом, гнусавить и гундосить.
А она молодец, наша несравненная Стася, подумалось мне. Блестяще держится. И манеры отличные. Только надолго ли это?
Конечно же, обильная еда и доброе мозельское мало-помалу стали сказываться на обеих. Они ведь сегодня почти не спали. Мона едва сдерживала накатывающую волнами зевоту.
И тут папаша мой, смекнув, в чем дело, вдруг возьми да спроси:
– Вы, должно быть, поздно легли?
– Да нет, не очень, – бодро ответил я. – Мы, знаете ли, никогда раньше полуночи не ложимся.
– Надо полагать, ты ночью пишешь? – вступила мама.
Я аж подпрыгнул. Обычно, если она и заикалась о моих литературных дерзаниях, у нее это всегда сопровождалось либо упреком, либо гримасой отвращения.
– Естественно, – ответил я. – Когда же еще писать, как не ночью? Ночью тихо. И думается лучше.