– Она могла извиняться часами, – рассказывал папа.

А я ее подвела. Я стала держаться по-другому – теперь, когда подружилась с воскресной компанией, когда Мильтон, заметив меня на утреннем сборе, орал: «Рвотинка!» – и полный двор школьников готов был рухнуть к моим ногам. Конечно, я не превратилась в одночасье в наглую актрисульку, которая начинала с массовки, а потом когтями и зубами прорвалась к главным ролям. Но, расхаживая на перемене по коридорам Ганновера с Джейд Уайтстоун («Фу, устала!» – жаловалась Джейд, обнимая меня за шею, как Джин Келли обнимает фонарный столб в фильме «Поющие под дождем»[186]), я, безусловно, купалась в лучах славы. Тогда-то я по-настоящему поняла, о чем говорил Хэммонд Браун, участник прогремевшего в 1928 году бродвейского мюзикла «Счастливые улицы» (известный в ревущие двадцатые под прозвищем Челюсть). Он сказал: «Взгляды толпы касаются кожи, как шелк» («Овация», 1952, стр. 269).

А после школы меня забирал папа, и если он за что-нибудь меня ругал – за волосы «как новогодняя мишура» или за слишком дерзкое сочинение «Тупак[187]. Портрет современного поэта-романтика», за которое мне поставили издевательскую четверку («Выпускной класс – не время ни с того ни с сего ударяться в эпатаж!»), – происходило нечто очень странное. Раньше после каждой ссоры с папой я запиралась у себя в комнате, чувствуя себя какой-то кляксой, расплывчатой и размазанной. А теперь я по-прежнему видела свои очертания: тонкий, но вполне отчетливый контур.

Миз Гершон, учительница углубленной физики, тоже заметила перемену – по крайней мере, на подсознательном уровне. Например, когда я только поступила в «Сент-Голуэй», когда я поднимала руку, чтобы ответить на вопрос, миз Гершон меня замечала далеко не сразу: я сливалась с окружающей средой, с окнами, лабораторными столами, с портретом Джеймса Джоуля. А сейчас, едва я подниму руку, взгляд учительницы мгновенно обращался ко мне:

– Да, Синь?

То же самое с мистером Арчером – он больше не перевирал мое имя. «Синь», – говорил он без малейших колебаний, с глубокой и искренней верой (примерно тем же тоном он произносил «да Винчи»). А мистер Моутс, подходя взглянуть, как продвигается мой рисунок, смотрел больше не на мольберт, а на меня – словно я более интересный объект, чем кривоватые линии на листе бумаги.

Сэл Минео тоже заметил разницу, а если уж он заметил, значит она реальна до боли.

– Ты там смотри, поосторожней, – сказал он мне как-то на утреннем сборе.

Я покосилась на его затейливый, словно узор чугунной решетки, профиль, на влажно блестящие карие глаза.

– Я рад за тебя, – продолжал Сэл, не сводя взгляда со сцены, где Хавермайер с Эвой Брюстер и Хилари Лич демонстрировали новое оформление «Голуэй газетт». – Но от них всегда только хуже всем окружающим.

– Цветная передовица и объявления, – говорила Ева.

На шее у Сэла дернулся кадык, выпирающий, словно пружина в старом диване.

– Ты о чем? – спросила я, злясь на эти недомолвки.

Он не ответил, а когда Эвита распустила собрание, умчался прочь стремительно, как стриж.


На свободном уроке великие сплетницы-двойняшки Элиайя и Джорджия Хэтчетт (Найджел и Джейд, знакомые с ними по урокам испанского, прозвали их Тра и Тру, в честь Траляля и Труляля из «Алисы») вовсю комментировали мою дружбу с Аристократами. Они и прежде охотно поливали грязью Джейд и компанию, забрызгивая друг друга и всех, кто окажется поблизости, а теперь они устраивались в заднем ряду, поближе к фонтанчику с питьевой водой и списку рекомендованной литературы, и с упоением обсуждали происходящее хрустким, как картофельные чипсы, шепотком.