/Хорошо бы однажды, когда будет время, объяснить на наглядных примерах, как великодушный дает внутреннее разрешение быть всему сложному, непонятному и по каким-то важным для него самого критериям «лучшему», чем он сам. И как отсутствие великодушия приводит к так называемому скепсису, который в руках невеликодушного становится инструментом не познания, а убийства, если не познаваемого материала (часто все же, слава богу, руки коротки), то способной к познанию части себя. Но, может, и так понятно? Хорошо, если да./
Веритас
Одно из самых нелепых заблуждений т. н. человечества – представление о существовании т. н. истины. Незыблемой и сияющей, по каждому важному вопросу, начиная с правильного способа разделки туши убиенного врага и заканчивая традиционной расстановкой ударений в предпоследней строчке хулительной скорбной песни на его похоронах.
С ума сошли. Какая может быть истина, если даже на вашем пальто сегодня четыре пуговицы (и вы точно помните, что всегда было четыре, и все вокруг помнят, свидетелей – жопой жри). А завтра на вашем пальто будет три пуговицы и не потому, что одна оторвалась, петель тоже только три, всегда так было, вы это точно помните, и ваши родные-близкие, и сосед-портной, помогавший его перешить после того, как у вас в январе начало расти новое щупальце, а вы говорите, истина, чокнуться с вами можно.
Вечер
Вечер; какая-то гора текущих дел сделана, осталась другая гора, и надо бы дойти до машины, заехать в магазин, отвезти покупки домой, где как раз поджидает эта самая другая гора, но вместо этого я поворачиваю совсем в другую сторону и иду вниз с холма по улице, усыпанной листьями и окутанной дымом, до самого бульвара Вокечю, где у меня сегодня нет дел, не назначено ни одной встречи, я даже кофе, смешно сказать, не хочу, но все равно останавливаюсь у «Кофеина», потому что здесь можно сидеть и смотреть на идущих мимо пятничных гуляк, окутанных ласковой темнотой и так удачно подсвеченных оранжевыми фонарями, что сразу видно: никого прекрасней нет на земле, чем мы, простые виленские обыватели вечером пятницы; пятница, тьма и последняя ночь сентября, теплая, как августовская, нам к лицу.
Потом я пойду дальше. Скорее всего, не назад, к машине, а просто куда-нибудь. В любимом, то есть, направлении.
Город смотрит на мои хаотические передвижения с сочувственным интересом: ты чего? У тебя же дела.
– У меня дела, – соглашаюсь я, – и самое главное из моих дел быть в твоем сердце, держаться за твое сердце, знать всем телом, всем своим существом: где оно, там и я.
– Жжош! – ухмыляется город. – Ладно, жги дальше, понимаю, пятница, вечер, когда еще нам с тобой быть идиотами, если не прямо сейчас.
И врубает колонки на полную мощность, а в колонках у нас, известное дело, как всегда колокола. И ветер, и плеск фонтана, и далекий, почти несбывшийся чаячий крик.
Виленский август
Виленский август невыносим; в смысле, он прекрасен так, что вынести это практически невозможно, но я как-то держусь, даже не знаю, как, потому что все бы ладно, но обоняние никто не отменял, и вот заходишь из теплого солнечного двора в непобедимо холодный сырой подъезд, а там пахнет газировкой с сиропом «крюшон» из автомата, из лета тысяча девятьсот семьдесят пятого года, невозможный в данном контексте, но победительно очевидный запах далекого необязательного лета моего детства, примерно такого же необязательного – могло быть, а могло и не быть, никакого особого смысла в нем нет, а в запахе газировки с сиропом «крюшон» из автомата почему-то есть – концентрация смысла, тройной, четверной, на сколько монеток хватило, смысл.