– Оторвите их от дел на минуту, прошу вас. Это… преподаватель… из художественного.
Лев Авербух аккуратно положил трубку на крышку столика рядом с аппаратом и, шаркая старыми меховыми тапками с потертым замшевым верхом, подкрался к дверям своей же мастерской, в которой уже полгода творили дочери. Он осторожно приоткрыл дверь, просунул в образовавшуюся щель длинный сопящий нос и приставил один глаз. Сестрицы стояли задумчиво перед мольбертом и что-то пристально рассматривали. На их губах блуждала одна на двоих улыбка, довольная, озорная.
– Девочки! – зашептал Лев Авербух, заменив в дверной щели нос и глаз вытянутыми в трубочку губами.
Сестры разом повернулись.
– Папа! – вскрикнула Женя. – Да зайди же! У нас всё готово. Посмотри… Тебе нравится?
– Вас к телефону… обеих, – ответил отец, смелее распахнув дверь, – из художественного сказали… Сашка ваш… Востриков.
Ему нравилось, как его дочери звали Вострикова. В этом для него было что-то отворенное, безопасное, минующее то неизведанное, что обычно сопровождает темная броня имени-отчества и научного звания. Безопасность его дочерей, их духовная девственность для него значили больше, чем традиционные формы общения со взрослыми мужчинами, за чем могут скрываться обиды, предназначенные им. Он теперь тревожился за их сердечный покой, за чистоту их восприятия посторонними, за их душевную нетронутость так же, как раньше беспокоился за их здоровье и жизнь в ребяческом возрасте.
Сестрицы гуськом прошествовали в коридор мимо него, впереди приземистая Евгения, позади худая, высокая Сара, а он скользнул в мастерскую и подкрался (именно подкрался, как будто боялся спугнуть что-то очень чуткое, трепетное) к раскоряченному, потяжелевшему мольберту.
Девицы вернулись очень быстро, также гуськом, только теперь впереди Сара, а за ней Евгения, и встали около отца перед мольбертом. Лев Авербух осторожно перелистывал огромный альбом, установленный на держателе. Все молчали.
– Ну как? – спросила, наконец, севшим голосом Сара.
– Как, папа? – нетерпеливо подхватила Женя.
Лев Авербух наклонил набок голову и сказал твердо:
– Не морщит. Не тянет. Будет носиться.
Девочки переглянулись и громко рассмеялись.
– Еще как будет носиться! – вдруг фальцетом взвизгнул отец и широко заулыбался, отчего его длинный нос опустился на самые губы вниз, как рельефно вычерченная тяжелая стрела с хищным острием. Оперением у той стрелы служили всклокоченные, жесткие брови.
– Это я вам говорю, портной со стажем Лев Авербух! Я-то знаю, что будет носиться, а что повиснет в гардеробе в одиночестве, как в позорной ссылке.
Сестрицы одна за другой громко чмокнули отца в бритые щеки.
– Отец знает, что говорит, – веско прозвучало сзади. – Слушайтесь папу.
Все трое обернулись на голос. В дверях стояла мама, вдруг осветив своей невянущей красотой неряшливую мастерскую с ее портняжным столом, заваленным рисунками, кистями, карандашами, уставленным баночками с китайской тушью, с «послетворческим» мусором на полу, свидетельствующим о многих муках и стараниях, что метались тут целых полгода, с тяжелой ношей мольберта и с распахнутыми ящиками этюдников, с измазанными, влажными еще палитрами.
Этот приговор был уже окончательным. Во всяком случае, невозможность его пересмотра немедленно отразилась на довольном лице Льва Авербуха.
Телефонный разговор, только что состоявшийся между Женей (трубку первой взяла она) и Востриковым был короток.
– Мы не успели приехать к Свежникову, – сказала как будто виновато Женя, – заработались… даже забыли, откровенно говоря. Неудобно получилось…