В рюкзаке под койкой у него лежала хорошая книга о Врубеле, да и в здешней библиотеке он нарыл книгу о Серове, которого, как и Коровина, очень любил и считал русским импрессионистом… Почему же именно эти, разрозненные, непоследовательно изложенные и в целом бессюжетные главы незаконченной книги американского писателя стали для него, молодого пленного художника, Библией, слепком волнующего недостижимого мира, образом жизни свободного, вольного в своих передвижениях и поступках человека? Почему в сотый раз он раскрывал эту затрёпанную книгу на какой-нибудь сто сорок седьмой странице и жадно и в то же время меланхолично читал:

«…Так в один день кончилась осень. Ночью ты закрывал окна от дождя, и холодный ветер обрывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Размокшие листья лежали под дождём, ветер охлёстывал дождём большой зелёный автобус на конечной остановке, кафе «Дез аматёр» было забито народом, и окна запотевали от тепла и дыма внутри. Кафе было печальное, паршивое, там собирались пьяницы со всего квартала…»

За окном буфета сновали солдаты и курсанты, вокруг простиралась воинская часть с казармами, с дурацким самолётом, присевшим на хвосте, как щенок; с тягучей муштрой и насильственной зубрёжкой ненужных ему вещей; за тощей шеренгой осин отсюда проглядывался тоскливый плац, поглотивший его любимое дело, его оборванную любовь…

Он опускал голову: перед ним на обшарпанном столике стоял гранёный стакан с лимонадом, на кружевной бумажной салфетке лежал медовый пряник. Он раскрывал наугад книгу и представлял себе Париж, обитую медью стойку в углу бара и оживлённую компанию молодых людей:

«…Это было приятное кафе, тёплое, чистое, приветливое, и я повесил свой плащ сушиться, положил свою поношенную шляпу на полку над скамьёй и заказал кофе с молоком. Официант принёс кофе, я вынул из кармана блокнот и карандаш и начал писать… Но в рассказе ребята пили, мне тоже захотелось. И я попросил рома «Сент-Джеймс». Он показался вкусным в этот холодный день, и я продолжал писать, мне было хорошо, и добрый мартиникский ром согревал тело и душу…»

Тогда, чтобы не сидеть как дурак за пустым столиком, он решался купить ещё пряник, и буфетчица Галя, очень некрасивая особа лет сорока, цокала языком и говорила:

– Весь провиант сегодня пролимонадил!

Кто-то из ребят намекал, что Галя не прочь уединиться в подсобке буфета с любым, кто поможет ей «поднять пару тяжёлых ящиков на полку». Вытирая стаканы за стойкой, обитой листами жести, она тихонько напевала: «Жиноче сэрцэ… морщын нэ мае…»

Да, она была милая и приветливая, но… такая обескураживающе некрасивая – угловатая, с заметно выпирающим животом, с большими крабьими руками… Борис только дружественно ей улыбался, соглашаясь с оценкой его безумия, и вновь опускал глаза на страницу.

Читал и думал об Асе:

«…Мне хотелось поместить её в рассказ или ещё куда-нибудь… Я увидел тебя, красотка, думал я, и теперь ты моя, кого бы ты ни ждала, и пусть я больше никогда тебя не увижу, ты принадлежишь мне, и Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и этому карандашу…»

Близилось время отбоя, за территорией военной части и далеко вокруг простиралась равнина, испещрённая оврагами и балками, ощетиненная пиками елей и пихт, заросшая ольхой и осиной… Смог бы он когда-нибудь написать пейзаж этих мест? Эх, поговорить бы с Володькой, думал, хотя б с полчасика. В своих солдатских снах он продолжал писать цветущий миндаль, стены крепости Карадаг под слепящим небом, абрикосовую кошку на заборе, солнце на камнях, тусклое олово засыпающего моря…