И да, и нет. Здесь потребуется кое-какое разъяснение. Какие-то востребованные, резонансные, знаковые, культовые, китчевые явления шестидесятничества – от песен Александра Галича до скульптур Эрнста Неизвестного, от «Гамлета» на Таганке до романов Юрия Трифонова (обиделся, помню, на мою положительную, но без особых восторгов рецензию) – оставляли меня отменно равнодушным, не очень цепляли, прошли мимо, не задев меня – или я прошел мимо, не знаю. Кое-кто объяснял эту мою эмоциональную и эстетическую индифферентность расстоянием в 650 км, отделяющих одну столицу от другой, реальную от мнимой. Один из «евтушенок» попрекнул меня, что я застрял в Вышнем Волочке. Остроумно, но тоже не совсем так.

Я тосковал в Питере по Москве со страшной силой, что три сестры, пока – в отличие от них – всеми правдами и неправдами не перебрался из столицы русской провинции в настоящую столицу моей родины. И то правда, задержался тут недолго. Тяга ли к перемене мест тому виной или желание вдохнуть свободу полной грудью и нежелание паллиативов и половинчатости, но Москва стала для меня перевалочным пунктом, транзитной остановкой, а переиначив упомянутый образ, Вышним Волочком. Москва как Вышний Волочок, ха-ха! Не нахожу ничего смешного. Однако конфронтация друг с другом – скорее, чем конфликт – земляков и соплеменников гениального Иосифа Бродского с суррогатным Александром Кушнером не есть ли наглядное отражение конфликта сороковика с шестидесятником? С другой стороны, я балдел от «Зеркала» Андрея Тарковского и стиля (скорее, чем мыслей) Сергея Аверинцева, рассказов Людмилы Петрушевской и Фазиля Искандера, стихов Бориса Слуцкого, которого люблю, ценю и ставлю ничуть не меньше и не ниже Иосифа Бродского, а тот любил Боруха не меньше меня и считал, что благодаря лично ему пошел в поэты.

Имею я право на собственное мнение?

Об этом соотношении субъекта и объекта есть стихотворение у шестидесятника Леонида Мартынова, которое, помню, прочел Сереже Довлатову в связи с его чудесной книжкой «Наши»: «Художник писал свою дочь, но она, как лунная ночь, уплыла с полотна. Хотел написать он своих сыновей, но вышли сады, а в садах – соловей. И дружно ему закричали друзья: „Нам всем непонятна манера твоя!“ И так как они не признали его, решил написать он себя самого. И вышла картина на свет изо тьмы… И все закричали ему: „Это мы!“».

Следую этому стишку, как постулату – в этой книге, как в предыдущих и последующих, пропуская всех своих подопечных сквозь призму собственного восприятия. Пусть сквозь их портреты проглядывает мой автопортрет, либо – точь-в-точь, как у Мартынова – в моем автопортрете они бы узнали самих себя, а за отсутствием большинства из них на этом свете, пусть этим займется читатель.

Я бы все-таки отделял шестидесятников от шестидесятничества – снова ссылка на теорию числителя и знаменателя. Вот-вот, если кого-то из евтушенок-шестидесятников я воспринимаю на сопереживательном уровне, а иных вчуже, в чем читатель убедится, листая (а лучше бы, читая) две эти книги, то шестидесятничество как явление входит скорее в мою оценочную систему, и именно на культурно-политической шкале я его и рассматриваю, издали, а теперь еще и из безопасного далека – из-за океана. Но это даже хорошо: лицом к лицу лица не увидать и проч. Прошу прощения за банал.

Это вовсе не значит, что эти мои книги ограничены 60-ми – отнюдь! Однако кое-какие хронологические пределы автор все-таки ставит, пусть и растяжимые в зависимости от персоналий. А так как это не только аналитическая, но и вспоминательная проза, то автору естественно писать про те годы, когда он знал своих героев в личку, то есть в 60 – 70-е до своего отвала из России, хотя некоторых и после – в Москве и в Нью-Йорке: Юнну Мориц, Фазиля Искандера, а Женю Евтушенко – до сих пор. Однако именно Женя прислал мне днями длинное ночное письмо из Талсы, что в штате Оклахома, под конец которого разразился упреками то ли обидами как раз в связи с книгой, которую я сейчас складываю, как ребенок моего детства кубики, а нынешний – фрагменты пазла.