– А что же будет-то?
– Все в порядке будет, Иван. Беда наша, что мы пахоту ведем не плугом, а штыком. Плугом это делать сподручнее, и хлеб из-под него богаче, да только от бандитов и грабителей, что на меже стоят, плугом не отмахнешься. Тут штык нужен. Погоди немного, отгоним паразитов за окоем – вот тогда мы с тобой заживем по-другому…
– Эт-то верно. Да хлебушек-то людям сейчас нужон! Ждать многие притомились…
– Вот мы с тобой и отправляемся на днях за хлебом, – сказал Шестаков примирительно.
– Далеко? – оживился Соколков.
– Не близко. – Шестаков натянул повыше байковое одеяло, нахлобучил поглубже шапку, удобнее умостился на койке. – На Студеный океан, в Карское море.
Не вдумываясь, откуда в океане возьмется хлеб, Соколков лишь спросил деловито:
– Много хлеба-то?
– Миллион пудов с гаком.
– Ско-о-лько? – обалдело переспросил Иван.
– Мил-ли-он, – сонно пробормотал Шестаков, его уже кружила теплая дремота. И вдруг, приподнявшись, сказал ясным голосом: – Иван, ты соображаешь, сколько это – миллион пудов? Да еще с гаком? Всей России каравай поднесем!
Уронил голову в подушку и заснул уже накрепко, без снов, до утра.
А Иван Соколков еще долго лежал в темноте, шевелил губами, морщил лоб – подсчитывал.
К полуночи вызвездило – крохотные колючие светлячки усыпали черное одеяло небосвода, и от этого стало еще холоднее. Мороз словно застудил, намертво сковал все звуки окрест, и от этой могильной тишины хотелось ругаться и плакать.
Но прапорщик Севрюков и подпрапорщик Енгалычев, казак из старослужащих, сидевшие засадой в еловом ветхом балаганчике, брошенном кем-то из охотников-ненцев, плакать не умели, а ругаться нельзя было.
Шепотом – что за ругань?
А громко – нельзя.
И костра развести нельзя.
Прикрываясь за сугробом от острого, будто иглами пронизывающего ветра, Енгалычев зашептал:
– Слышь, Севрюков! Пропадем ведь без огня-то!
Севрюков покосился на него:
– За ночь не пропадем… – А у самого от стужи губы еле шевелятся.
Енгалычев зло сплюнул, и они услышали легкий металлический звон – будто гривенник упал на замерзший наст.
Плевок на лету застыл.
– Ночь ночи рознь, – сказал Енгалычев угрюмо. – Здесь ночь – полгода.
– Не скули. Нынче вытерпим ежели мы с тобой – всю жизнь в тепле будем.
– Жи-изнь… – протянул Енгалычев. – Ох и жизнь наша собачья. Озверели вовсе – на людей засидку делаем!
Севрюков растер рукавицами немеющие щеки, с коротким смешком бросил:
– Комиссары не люди. Учти, матроса убить – не грех, а добродейство…
– Ладно, посмотрим, – вяло сказал Енгалычев и тоже принялся растирать щеки. – Я так думаю, мы с комиссарами на одной сковороде у чертей жариться будем…
Прошел еще час.
Севрюков приподнял голову, насторожился:
– Тихо! Слушай!..
Из ночной мглы доносился пока еле слышный, но с каждой минутой все более отчетливый собачий лай, тяжелое сопенье. На мили вокруг разносился пронзительный визг полозьев по сухому снегу, гортанные выкрики каюра – шум груженой упряжки на санном тракте.
Енгалычев посмотрел на Севрюкова:
– Что?..
– Давай!
Севрюков подтолкнул Енгалычева в спину.
– Беги, падай на лыжню, – свистящим шепотом скомандовал он. – И лежи как покойник, а то нынче же будешь на сковородке у комиссаров…
Енгалычев выбежал на тракт, упал посреди лыжни, раскинув в стороны руки.
Севрюков снял рукавицы и быстро-быстро принялся растирать замерзшие ладони, согревать их дыханием.
Вот и упряжка показалась. Семь огромных пушистых лаек-маламутов. На нартах – двое укутанных в меховые толстые шубы людей.
Увидав распростертое тело Енгалычева, каюр скомандовал собакам «по-оть!» и с размаху воткнул в твердый снежный наст остол.