Помню, какая-то философская девушка, нечёсаная, сутулая как креветка, делала доклад об эстетике Китса, о тех мыслях, которые Китсу приходили в голову в Хемпстеде, и заговорила о высоком и вечном в искусстве, о навсегда застывших фигурах на старой греческой вазе, чьи оригиналы давно сгнили и рассыпались в прах. Все согласились, как по команде, закивали, зададакали, застучали звонкими согласными звуками, да, мол, да-да-да, мол, заблеяли, оно ве-ве-вечно, это искусство, – но Петр Алексеевич почему-то качал головой и, когда очередь дошла до него, задумчиво поскоблил ногтем свой пухлый подбородок, а потом стал тихо, с доброй кротостью судить, что всё совсем не так, что вечное не на стороне искусства, и что думать иначе – опасно. Искусство, уверял он нас, рукотворно и насквозь проникнуто человеческими усилиями, которым предписано поражение, если не сейчас, то потом. А из этого следует, говорил он, что искусство недолговечно, непрочно, низко – и потому в своем притязании на окончательность, на вечность, высоту глубоко трагично. Потом он заговорил о Лютере – он часто говорил о нем, но в тот раз почему-то особенно горячо – и от Лютера перешел к Христу. Он объявил нам, и его нос смешно при этом дергался, что Христос и есть Бог, который снизошел до человеков – и для этого предстал не в красоте, не в знаках небесного величия, а в земной скудости, в человеческой слабости, в страхе, чтобы понять и быть понятым, чтобы принять самую позорную из всех казней, всех смертей, и взвалить на себя наши грехи. Он вдруг прослезился, и меня поразило услышанное, будто кто-то ударил в спину, так же, как после, много лет спустя, меня поразило, когда он заговорщицки произнес: “Это не чай”.
В тот раз я явился к нему на кафедру с твердым намерением выяснить, что такое “мужество быть” и почему нельзя “просто быть”, безо всякого на то мужества. Петр Алексеевич выглянул из закутка растрепанный, попросил подождать (“Вот здесь, Андрюша, посидите, за столом”) – у него важный разговор с коллегой. Пока они разговаривали за шкафом, я разглядывал стол и читал надписи, которые после себя оставили студенты-философы.
“САРТР – ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ПИДОР” —
гласила одна, самая крупная. Слева от нее присутствовала целая дискуссия, столкнувшая, по всей видимости, сторонников и противников российских либеральных реформ:
“ЕЛЬЦИН – УРОД!”
“ТОЧНО!”
“СОСАТЬ ТЕБЕ СОЧНО!”
Ниже отметились студенты, чьи мысли, вероятно, больше занимала учеба, нежели политика:
“КАНТ – РОЖА!”
“ГЕГЕЛЬ – ТОЖЕ!”
“А ВЫ – ДВА ПРИДУРКА —
НИ РОЖИ, НИ КОЖИ!”
Там были еще надписи – старые, стёршиеся, накарябанные, возможно, в восьмидесятые или даже в семидесятые годы. Я начал их разбирать, но тут меня позвал Петр Алексеевич. Когда я зашел в заповедный закуток, он, нагнувшись, рылся в портфеле.
– Садитесь, Андрюша…
Я был счастлив, что могу, наконец, с ним поговорить, стал садиться в черное кресло, низкое, продавленное, – и вдруг, едва не потеряв равновесие, резко плюхнулся в него, словно рухнул в гадкие мысли посреди возносимой небесам молитвы.
– Вот, – Петр Алексеевич достал из портфеля небольшой ярко-красный, словно рдеющий стыдом термос, поставил его на журнальный столик, отвинтил от него крышку и налил в нее.
– Спасибо, я чай не буду.
– Это не чай… – улыбнувшись, сказал он. Его веселые татарские глаза хитро сузились.
– А что же тогда? – понизив голос, удивился я. Стало весело и легко. – Вон чаинки ведь сверху плавают.
– Это не чай! – повторил он с добродушной настойчивостью и поднес крышку к моему лицу. В нос ударил крепкий запах портвейна.