– Климов, ты сволочь, – Юля недовольно поправляет волосы. На губах капля спермы. Брезгливо отворачиваюсь, застегивая ширинку. – Ты когда-нибудь оставишь меня без волос или задушишь.

– Я контролирую себя. Тебе нечего бояться, – произношу спокойно.

– Ты чего такой напряженный? Все же хорошо. Или я чего-то не знаю? – она салфетками вытирает губы и, комкая их, бросает в мусорное ведро под моим столом. Меня передергивает от этого.

– Нормально все. В следующую пятницу идешь на вечеринку? – сажусь за стол с мыслью, что надо попросить кого-нибудь вынести мусор.

– Конечно, – радостно улыбается Макеева. – Ты же знаешь, я не пропускаю ни одной вечеринки.

– Надеюсь, твои… дни закончатся к этому времени? – вскидываю бровь, глядя на нее.

Она смеется, поправляя блузку.

– Будь уверен.

– Иди работай, – киваю ей на дверь.

– А как же поцелуй? – надувает она губки.

– Макеева, не беси.

– Нет, Климов, ты все-таки сволочь, – идет она к дверям. – Медаль тебе надо большую. С надписью «Сволочь».

– Большими буквами, – киваю я.

– Да, большими буквами.

– Так что ж ты трахаешься со мной, если я сволочь? – ухмыляюсь я.

– Дура потому что, – поворачивает Юля ключ. – И трахаешься ты классно.

Мои губы растягиваются в довольной улыбке. Что есть, то есть.

Не успевает за ней закрыться дверь, как в кабинет заходит Успенский. Мрачный, как небо октября. Молча садится в кресло напротив.

– Натрахался?

Для него наши с Макеевой так называемые отношения давно не секрет. Он никогда не осуждал. Значит, причина его недовольства в другом.

– Ты чего такой? – спрашиваю, вглядываясь в него внимательно. – Какие-то проблемы?

– Слушай, ты же прекрасно знаешь, что я провел в детском доме почти все свое детство.

Черт! Только не это!

– Знаю, – отвечаю ровно.

– Да что ты можешь знать! – взрывается он, вскакивая с кресла и начинает метаться по кабинету, потом резко останавливается. – Что ты можешь знать про детский дом? Скажи, у тебя была семья? Ты же вырос в семье? Отец, мать.

Я молчу, глядя на него и не моргая. Не стоит тебе, Боря, трогать эту тему.

– Что ты молчишь? – снова срывается он. Глаза бешенные. С трудом контролирует себя. – Знаешь, каково там в этом детдоме? Всем на тебя НАСРАТЬ! Сможешь – выживешь, нет – так тебе и надо.

Успенский замолкает, уставившись куда-то в пространство. Наверное, вспоминает, но недолго. Я терпеливо жду, когда он закончит.

– В детском доме ты никто. Каждый день тебя упрекают за сам факт твоего существования. Все, что у тебя есть вкусного, красивого, интересного, отбирают те, кто сильнее. Жаловаться бесполезно – будет хуже.

Я слушаю спокойно. Но это спокойствие только внешнее. Внутри меня все сжимается. Тихий напряженный голос Успенского уносит в детство. Детство, которое я никогда не хотел бы вспоминать.

– Тебе плевать, верно? – горько ухмыляется он, не дождавшись от меня никакой реакции.

Я моргаю, возвращаясь в настоящее.

– Мне жаль, что тебе не повезло, Боря, – говорю ровным голосом, но мне на самом деле не жаль, потому что я знаю, что в семье может быть хуже.

– Да плевать тебе, Климов, – Успенский машет рукой. – И на меня плевать, и на Макееву тебе плевать. И на эту девочку, племянницу твою.

Челюсти сжимаются против воли при одном упоминании этой девчонки.

– Мы нужны тебе, пока в нас есть выгода для тебя. Во мне, в Юле, в других. А в своей племяннице ты не видишь выгоды, поэтому ты позволишь сдать ее в детский дом. Может, оно и к лучшему. Уж лучше расти там, чем… с таким дядей.

Последнее слово он выплевывает из себя, как что-то мерзкое. Я провожаю взглядом его стремительно удаляющуюся фигуру. Работать не получается. Успенский своей речью поднял со дна моей души все, что я столько лет тщательно прятал, запирал на сотни замков, топил. Я не хочу вспоминать это. Но он заставил. Чертов, Успенский, на хрена он приперся?!