Еще один аспект. В 1920-е и 1930-е гг. многие крестьяне стали горожанами, занятыми на промышленных объектах. Но изменился ли менталитет нового рабочего класса? Нет, не изменился. Рабочие, как и прежде, трудились, вырабатывая только лишь необходимую им “пайку”. Не помогали ни многочисленные соцсоревнования, ни призывы партии и правительства. Очевидно, именно в русском менталитете кроется главная причина многочисленных прозападных управленческих “экспериментов” на наших предприятиях.

В конце хотелось бы предостеречь “экзальтированную” часть публики от неумеренного восхваления Чаянова и его сторонников, от горьких сетований: “какого экономиста потеряли”. Наследие Чаянова, безусловно, интересно нам, и в огромной степени благодаря тонко подмеченному им свойству русского этоса повышать трудовые усилия по мере роста числа едоков в семьях (и, соответственно, снижения трудовой активности после решения основных “семейных” задач), однако некоторые прочие раннесоциалистические воззрения Чаянова вызывают больше вопросов, нежели восторгов. Например, Чаянов, видимо, воодушевленный идеями безденежного натурального военного коммунизма (а может, возжелавший встроиться в новую социалистическую парадигму), утверждал, что социалистическое хозяйство – это “единое колоссальное натуральное потребительское трудовое хозяйство”, а эффективность работы отдельных социалистических предприятий должна определяться “соотношением результатов и усилий в натуре”>13. Что это, абстрагируясь от лозунгов, за “усилия в натуре”, чем их измерить (притом что измерение результатов можно проводить в натуральных показателях, а всех усилий – нет), каким образом в предложенной умозрительной схеме можно обойтись без денег как всеобщего обменного эквивалента (или что будет этим эквивалентом), в конце концов, кто будет верстать натуральный баланс национального хозяйства и приводить отдельные показатели в тоннах, литрах, километрах к неведомому общему знаменателю, Чаянов не раскрывал.

Чаяновские заветы

Из вышесказанного следует ряд весьма и весьма ценных для современной, подчеркну, русской, теоретической и практической экономики выводов.

Во-первых, извечный русский патернализм как система отношений, при которой власти удовлетворяют определенные потребности граждан, а те в обмен позволяют диктовать им модели поведения, оказывается, имеет вполне понятную экономическую специфику. Крестьяне всегда стремились встать под крыло сильного, однако имущие, по крестьянским представлениям, не должны покушаться на то, что жизненно необходимо крестьянской семье, – иными словами, сильные обязаны корректировать свою деятельность в соответствии с базовыми материальными и социальными потребностями людей. Регулярная плата натурой (барщина или работа на хозяина, в экстремуме – на государство) и деньгами (оброк, ныне налоги) подразумевает, по мнению русских, моральные обязанности сильных поддерживать слабых при наступлении “экстремальных обстоятельств”. Моральная экономика имела и имеет локационные территориальные и социальные границы, будь то деревня, городское образование (особенно моногорода) или страна; община, каста или нация в целом.

Во-вторых, русский человек, прежде всего крестьянин, всегда стремился стать собственником, причем не столько средств производства, сколько того минимума активов, что позволял ему и его семье обеспечивать удовлетворение жизненных потребностей. К числу таких активов, в частности, относится жилище, то есть крыша над головой. В этом нет ничего экстраординарного, ровно такое же желание есть, по-видимому, у других народов. Разница в том, что в той же Европе городское население вынуждено арендовать жилые помещения, у нас же все силы крестьян были направлены на возведение