– А мы так вот во второй раз по заграницам шляемся, – сказал Николай Иванович. – В первый раз поехали на Парижскую выставку, и было боязно, никаких заграничных порядков не знавши, ну а во второй-то раз, сам видишь, путаемся, но все-таки свободно едем. Слова дома кой-какие подучили опять же, и разговорные книжки при нас есть, а в первый раз мы ехали по загранице, так я только хмельные слова знал, а она комнатные, а железнодорожных-то или что насчет путешествия – ни в зуб. Глаша! Помнишь, как мы в первый раз, едучи в Берлин, совсем в другое место попали и пришлось обратно ехать да еще штраф заплатить?
– Еще бы не помнить! Да ведь и нынче из Берлина, едучи в Кёльн, чуть-чуть в Гамбург не попали. А все ты… Потому никаких ты слов не знаешь, а берешься с немцами и французами разговаривать.
– Ну нет, нынче-то я уж подучился. Суди сама, как же бы я мог один, без тебя, вот только с Иваном Кондратьичем ходить по Парижу, пальто и шляпу себе и ему купить, пиджак, брюки и жилет, галстухи и даже в парикмахерскую зайти постричься и бороды нам на французский манер поставить! И везде меня свободно понимали.
– Хорошо свободное понимание, коли из Ивана Кондратьича Наполеона сделали, вместо того чтобы самым обыкновенным манером подстричь бороду.
– А уж это ошибка… Тут ничего не поделаешь. Я говорю французу: «Эн пе, но только а ля франсэ[1], пофранцузистее». А он глух, что ли, был этот самый парикмахер – цап, цап ножницами да и обкарнал ему наголо обе щеки. А ведь этот сидит перед зеркалом и молчит. Хоть бы он слово одно, что, мол, стой, мусье.
– Какое молчу! – воскликнул Конурин. – Я даже за ножницы руками ухватился, так что он мне вон палец порезал ножницами, но ничего поделать было невозможно, потому, бороду мою большую увидавши, рассвирепел он очень, что ли, или уж так рвение, да в один момент и обкарнал. Гляжусь в зеркало – нет русского человека, а вместо него француз. Да, брат, ужасно жалко бороды. Забыть не могу! – вздохнул он.
– Наполеон! Совсем Наполеон! – захохотала Глафира Семеновна.
– Уж хоть вы-то не смейтесь, Глафира Семеновна, а то, верите, подчас хоть заплакать, вот до чего обидно, – сказал Конурин. – А все ты, Николай Иваныч. Век тебе не прощу этого. Ты меня затащил в парикмахерскую. «Неприлична твоя борода лопатой для заграницы». А чем она была неприлична? Борода как борода… Да была вовсе и не лопатой…
– Ну что тут! Брось! Стоит ли о бороде разговаривать! Во имя французско-русского единства можно и с наполеоновской бородой походить, – сказал Николай Иванович…
– Единство… Наполеоновская… Да она и не наполеоновская, а козлиная.
– Кто патриот своего отечества и французскую дружбу чувствует, тот и на козлиную не будет жаловаться.
– Тебе хорошо говорить, коли ты здесь с женой, а ведь у меня жена-то в Питере. Как я ей покажусь в эдаком козлином виде, когда домой явлюсь? Она может не поверить, что мне по ошибке остригли. Скажет: «Загулял, а мамзели тебя на смех в пьяном виде и обкарнали». Чего ты смеешься? Дело заглазное. Ей все может в голову прийти. Она дама сумнительная.
– Не бойся, отрастет твоя борода к тому времени. По Италии поедем, так живо отрастет. В Италии, говорят, волос скорее травы растет, – продолжал смеяться Николай Иванович.
В это время показался железнодорожный сторож и зазвонил в колокольчик, объявляя, что поезд готов и можно садиться в вагоны. Все засуетились и начали хватать свой ручной багаж.
– Гарсон! Пейе! Комбьян[2] с нас? – кричал Николай Иванович слугу, приготовляясь платить за съеденное и выпитое.