Кетчер остался верен реакции, он стал тем же громовым голосом, с тем же откровенным негодованием и, вероятно, с тою же искренностью кричать против нас, как кричал против Николая, Дубельта, Булгарина… И это не потому, чтоб
а потому, что, носимый без собственного компаса à la remorque[80] кружка, он остался верен ему, не замечая, что тот плывет в противоположную сторону. Человек котерии[81] – для него вопросы шли под знаменем лиц, а не наоборот.
Никогда не доработавшись ни до одного ясного понятия, ни до одного твердого убеждения, он шел с благородными стремлениями и завязанными глазами и постоянно бил врагов, не замечая, что позиции менялись, и в этих-то жмурках бил нас, бил других… бьет кого-нибудь и теперь, воображая, что делает дело.
Прилагаю письмо, писанное мной к Чичерину для начала приятельской полемики, которой помешал его прокурорский обвинительный акт.
Спорить с вами мне невозможно. Вы знаете много, знаете хорошо, все в вашей голове свежо и ново, а главное, вы уверены в том, что знаете, и потому покойны; вы с твердостью ждете рационального развития событий в подтверждение программы, раскрытой наукой. С настоящим вы не можете быть в разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так, настоящее должно быть так и так и привести к такому-то будущему; вы примиряетесь с ним вашим пониманием, вашим объяснением. Вам досталась завидная доля священников – утешение скорбящих вечными истинами вашей науки и верой в них. Все эти выгоды вам дает доктрина, потому что доктрина исключает сомнение. Сомнение – открытый вопрос, доктрина – «опрос закрытый, решенный. Оттого всякая доктрина исключительна и неуступчива, а сомнение никогда не достигает такой резкой законченности, оно потому и сомнение, что готово согласиться с говорящим или добросовестно искать смысл в его словах, теряя драгоценное время, необходимое на приискивание возражений. Доктрина видит истину под определенным углом и принимает его за единоспасающий угол, а сомнение ищет отделаться от всех углов, осматривается, возвращается назад… и часто парализует всякую деятельность своим смирением перед истиной. Вы, ученый друг, определенно знаете, куда идти, как вести, – я не знаю. И оттого я думаю, что нам надобно наблюдать и учиться, а вам – учить других. Правда, мы можем сказать, как не надобно, можем возбудить деятельность, привести в беспокойство мысль, освободить ее от цепей, улетучить призраки церкви и съезжей, академии и уголовной палаты – вот и все; но вы можете сказать, как надобно.
Отношение доктрины к предмету есть религиозное отношение, т. е. отношение с точки зрения вечности; временное, преходящее, лица, события, поколения едва входят в Campo Santo[83] науки или входят уже очищенные от живой жизни, вроде гербария логических теней. Доктрина в своей всеобщности живет действительно во все времена; она и в своем времени живет, как в истории, не портя страстным участием теоретическое отношение. Зная необходимость страдания, доктрина держит себя, как Симеон Столпник, – на пьедестале, жертвуя всем временным – вечному, общим идеям – живыми частностями.
Словом, доктринеры – больше всего историки, а мы вместе с толпой – ваш субстрат; вы – история für sich[84], мы – история an sich[85]. Вы нам объясняете, чем мы больны, но больны мы, вы нас хороните, после смерти награждаете или наказываете… вы – доктора и попы наши. Но больные и умирающие мы.
Этот антагонизм – не новость, и он очень полезен для движения, для развития. Если б род людской мог весь поверить вам, он, может, сделался бы благоразумным, но умер бы от всемирной скуки. Покойный Филимонов поставил эпиграфом к своему «Дурацкому колпаку»: «Si la raison dominait le monde, il ne s’y passerait rien»