С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки главный редактор “Воплей”, ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: “Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?”
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. “Старик и море” (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но “Колокол” (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, “Пассионарии”, которая, в отличие от Сталина, была жива. (“Колокол” вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что “Жизнь Арсеньева”, “Мастер и Маргарита”, “Лолита”, “Доктор Живаго”…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора “спорного”, но не “реакционного”, и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: “Farewell to Arms” (“Прощай, оружие!”) – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 1930-х годов.
Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Ауртни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым (“маленьким”, прозванным так в отличие от “большого Федорова” – латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.
Скорее всего, поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за составление текста. Что я там написал, не помню – видимо, рецептурно вполне выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили. Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.
В ожидании ответа по хемингуэевской линии развивалась оживленная деятельность. У Папы Хэма оказалось немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу Пудалова, с которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. Пудалов был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом а la Aristide Bruant Тулуз-Лотрека.