Сдерживало крестьян только благочестие, но оно уже не сдерживало буржуа и давным-давно стало посмешищем для аристократии. В монастыри не посылали даров, не делали вкладов, им не завещали имущества; младшие дети из знатных семей только в самых редких случаях шли теперь в монастырь; капитал не обновлялся, поместья приходили в упадок. Церковь теперь не влекла к себе людей, когда она требовала от них денег; приятнее было стать аббатом и самому получать их.

И в Валькрёзском монастыре было шесть монахов вместо двенадцати, а позднее, перед роспуском общины, их оставалось там всего трое.

Возвращаюсь теперь – не скажу «к моим баранам»{4}, потому как у меня была только одна овца! – а к моей милой Розетте. Наступило лето, трава почти вся выгорела, она не росла даже на склонах, и я не знала, что мне придумать, как прокормить Розетту. Мне приходилось забираться далеко в горы, я боялась волков. Дождей все не было. Розетта тощала, я впадала в отчаяние. Дедушка Жан, видя, как я убиваюсь, не упрекал меня, но был недоволен, что вложил свои деньги, свои три турнуазских ливра{5}, в дело, которое требовало стольких трудов и обещало так мало выгоды.

И вот, когда я как-то раз шла вдоль принадлежащего монастырю лужка, густо поросшего травой и еще зеленого, потому что через него протекала речка, Розетта остановилась у изгороди и заблеяла так жалобно, что у меня от горя и жалости помутилось в голове. Калитка была не заперта, даже неплотно притворена, и Розетте ничего не стоило просунуть голову, потом туловище и ловко проскользнуть на лужок.

Сперва я пришла в ужас – овца пролезла на огороженный участок, куда не было ходу мне – мне, существу разумному, сознающему, что она – бедная невинная овечка! – не имела права этого делать. К тому времени я уже начала понимать, что такое чистая совесть, и немного гордилась собой – ведь я никогда не совершала набегов на чужую собственность, за что меня хвалил дедушка и уважали двоюродные братья, которые отнюдь не были столь щепетильны.

Я спрашивала себя, не следует ли мне заставить Розетту подчиниться моим нравственным убеждениям, которые у нее явно отсутствовали. Я звала ее, но она притворялась глухой и ела с жадностью. А какой счастливой она выглядела!

Я снова и снова звала ее вплоть до того мгновения, того счастливого (должна в этом признаться!) мгновения, когда вдруг увидела по ту сторону изгороди юное и кроткое лицо послушника, который смеясь глядел на меня.

II

Мне стало очень стыдно: ведь мальчик наверняка смеялся надо мной, а я, надо думать, была очень самолюбива, потому что не смогла сдержаться и расплакалась, – так непереносим был этот стыд.

Монашек удивился и заговорил со мной голосом столь же кротким, как его лицо:

– Ты плачешь, малышка? Какое же у тебя горе приключилось?

– Плачу я из-за моей овечки, – отвечала я. – Она забралась на ваш луг.

– Ну, тут она не потеряется. Раз она ест, значит, довольна.

– Она-то довольна, я понимаю, но только я на нее сердита – ведь она занимается грабежом.

– Как это – «занимается грабежом»?

– Ест чужое добро.

– Чужое добро! Ты сама не знаешь, малышка, что говоришь. Достояние монахов принадлежит всем людям на свете.

– Выходит, этот луг уже не монастырский? А я и не знала.

– Ты неверующая?

– Что вы! Каждый день читаю молитву.

– Ну, раз так, значит, ты каждое утро просишь у Бога хлеб твой насущный, а церковь наша богата и должна подавать всем, кто просит Господним именем. Ежели она не станет служить делам милосердия, зачем же она тогда надобна?

Я слушала разиня рот, не понимая, о чем он говорит: хотя валькрёзские монахи были не такие уж дурные люди, все же они пытались, как могли, защищать свое добро от расхищения, и был у них один такой монах – брат Фрюктюё, выполнявший обязанности эконома, который всякий раз, застав потравщиков на месте преступления, поднимал громкий крик и грозил страшными карами. С прутом в руках он гнался за ними, – правда, не очень далеко, потому что был слишком толстый, чтобы бегать быстро, – но все же его боялись и говорили, что он человек злой, хоть он никогда и мухи не обидел.