Бахатов аргументировал тем, что раньше мы были невыгодными детьми, нахлебниками, а теперь с нашими заработками составим счастье любым родителям. Действительно, через пару недель я получил письмо. Родная мать писала мне издалека. На двух листах она плакала и просила то прощения, то денег на дорогу, чтоб побыстрее увидеться с сыночком.
Я просто покоя лишился, а Бахатов многозначительно потирал руки. Мы неоднократно перечитывали письмо, пытаясь составить по нему образ матери, но получалась клякса, слезливая и расплывчатая. Непонятным из письма оставалось, как она меня потеряла. Объяснение заменял трогательный абзац о выплаканных глазах.
Вначале я решил срочно выслать ей денег, благо, сумма не представлялась для меня проблематичной. Бахатов переубедил меня, настаивая, чтобы я съездил прямо к маме домой. Я уже начал собираться в путь, но меня вдруг смутила одна деталь. Мама писала, что «Глостер» была ее девичья фамилия. По маминым словам выходило, что мой папа нас бросил и она мне дала свою.
В этом-то и была загвоздка. Я почти на сто процентов знал, что проименован искусственно. При мне не находили никаких документов, просто подобрали, может, на помойке, может, в парке на скамейке или из реки выловили – кто упомнит. Поэтому я на день отложил отъезд, до выяснения происхождения.
Я позвонил Тоболевскому, он подключил свои возможности, и к вечеру меня оповестили, что под фамилией «Глостер» я был записан с легкой руки доктора, принявшего меня в распределитель для грудных детей. Ошибки быть не могло – значит, напутала мама.
Все-таки я съездил бы к ней, но в течение нескольких дней мне пришло еще с полдюжины писем от нескольких родителей, мам и пап. Вся родня отличалась бедственным финансовым положением – беженцы или погорельцы – и стремлением получить по переводу деньги, до востребования. Все казались такими сердечными, что я никому не отдал предпочтения и остался сиротой.
Бахатову вообще писем не поступило. Я очень разозлился из-за этого на всех близких родственников и сказал обескураженному Бахатову, что мы прекрасно проживем без них. Для успокоения я предложил ему навестить родной интернат и заодно Игната Борисовича. Тоболевский выделил нам машину, и мы, чуть волнуясь, поехали.
Я ожидал перемен, но не таких. Интерната больше не существовало. Остались только стены, да и те отреставрированные. Из окон исчезли решетки. Игровые площадки обрели новую, свежеокрашенную жизнь, на стадионе не пасли коз. Высоко в небе развевался флаг оранжевого цвета с непонятной эмблемой. Все извращалось на круги своя. На месте интерната, бывшего пионерского лагеря, находился лагерь бойскаутов, еще пустой, как очищенный желудок. Эта картина подействовала угнетающе – интернат казался нам незыблемой твердыней.
Наш Игнат здорово сдал за минувший год. Он одряхлел, и в пьяненьком взгляде появилась потусторонняя мечтательность. Встретил он нас приветливо, как выходцев из забытого доброго сна. Глотая обиду, Игнат Борисович рассказал, что, когда интернат признали нерентабельным и закрыли, его вытурили на пенсию. Потом какая-то организация выкупила у города здание и прилегающую к нему землю. Игнату Борисовичу некуда было деваться, и он попросился завхозом, аргументируя, что хозяйственник старой закалки, проработал на этом месте двадцать лет. Его оставили, и он жил, лишенный своего сумасшедшего королевства, одинокий Лир. Ведал простынями и резиновым спортивным инвентарем. Памятуя о хмельной его слабости, я привез спиртных подарков. Игнат Борисович даже прослезился от умиления.