Тогда для меня медь – младенчески сверкающее чудо, когда сочетается с мёдом в соседстве, которое, как в янтаре, закрепил мягкий свет абажура вместе с блюдцами, самоваром, скатертью, папой, мамой, бабушкой и мной, – этот кусок янтаря светится в моей памяти на всю жизнь, как самое драгоценное и печальное.
Но в двенадцать и позже, в отрочестве, хвалу куску быта, как сладким мёдом облитому розово-абажурным сиянием, я посчитал бы изменой в пользу приказчиков: между ними и капитанами я поделил мир, и первым делом, познакомившись или подружившись с кем-либо, набрасывал мерку: приказчик или капитан.
Сижу у предзакатного моря на пустынной гальке, верчу окуляры бинокля, лежащего на коленях, гляжу бесцельно вдаль, а видится мне слуховое окно нашего дома – не более кончика булавочной головки, а крыше – меньше ногтя, да еще и колышется, иногда совсем расплывается. Отделяет меня от них сизый дым, топкое пространство в двадцать пять лет, по которому ухитрился пройти как посуху, не такое и чудо, чтобы за это – в святые, когда тонуть надо, и не раз, чтобы обрести себя.
Не это ли бесплотное море, не этот ли дым времени, от которого тело начинает пахнуть одичалой скукой однообразия, пытался я одолеть, все детство и юность вырываясь из замшелости города?
Одолеть-то одолел – до того оказалось посильно, что лишь потом спохватываешься: да вырвался ли?
И сижу я в этот миг на Шестнадцатой станции Большого Фонтана, у самого моря, и с домашним любопытством, равнодушно поглядываю на поигрывающие мышцами, по дельфиньи поблескивающие спинами волны. И лишь то, что затерялось в памяти – крыша, слуховое окно, яркое пламя в щели, подобное стае летучих мышей, мечущихся и беззвучно сотрясающих чердак, – заставляет сжиматься сердце.
В клубке чувств, почти по-змеиному обхватывающих, вызывающих боль и тоску, – в этих родовых схватках возникающей души – не жаждал ли я прорваться через воды, обрести собственный отсчет времени своей жизни – роскошь, которой Эйнштейн в избытке наделил все физические тела во вселенной?
Но можно ли представить себе мучения, порывы юношеской души – в виде звездного вещества, светящейся пыли, сияющих спиральных туманностей. Хотя разве не они и есть в нашей человеческой жизни ее звездное вещество, ее драгоценная и бескорыстно рассыпаемая светящаяся пыль, ее сияющие в тумане спирали?
Не первый раз, в замерших водах сумерек или в дорассветной бездыханностн, когда даже камни спят, – в самые донные часы моей жизни с редким пульсом и слабым дыханием, – внезапно вынули пробки из ушей, хищно заострили глаза, в один мускул подобрали тело. И я, бегущий по своему ходу жизни, до потери дыхания остро и всего на миг обнаруживаю в ослепительный просвет сбоку – параллельный ход моего существования: всё время рядом, но другой, с иной более высокой температурой крови, более невыносимой, но более глубокой мерой счастья и равнодушия, любви и боли, взлета и падения.
И этот ход моей жизни, который схватываю, как более истинный, упущенный, упускаемый ежесекундно, – смертельно пуст…
«Кажется, пронесло», – думаю в следующий бездыханный миг.
Сижу у предзакатного моря. Наверху, в столовой дома отдыха ждет меня ужин, а я бесцельно кручу окуляры, вглядываясь в море.
В бинокле – оранжевое пылание – на черно-синем лезвии горизонта.
В бинокле – размытый край, радуга.
Всегда примешивается радуга – радость, настолько сейчас неуместная, что заставляет в тревоге сжиматься сердце.
Кручу окуляры, раздваиваю изображение, как будто мерещится мне между двумя изображениями – щель: вход за кулисы воздуха – в собственную юность, в ее ушедшие, самые главные и уже невосполнимые возможности.