Или зависть, оттого, что в этом человеке видится мне еще одна несбывшаяся возможность, еще один упорно прорубленный ход сквозь вереницу лет, заманчивое отверстие, которого мерцало передо мной, но я с обычной для меня лихой щедростью оставил его другому, и все – на лету, на лету.
И сейчас – на лету?
Мимо однообразного постоянства стен, учебы, посуды, забот о топке и хлебе. Мимо почерневших от дождя и снега заборов и разваливающихся от дряхлости дымоходов. Мимо изношенных хлюпающих ботинок, намокших ног, простуды, маминой встревоженной ладони на лбу, бабушкиных компрессов, тяжело пахнущих смесью мыла и спирта, мимо скудного зимнего солнца и ослепительно-сухого, летнего – к медной ручке дверей, малейшему движению которой подчиняется гигантский корабль, вырываясь из тяжко присевшего на корточки, упорно врастающего в землю города; к тягуче обволакивающему гулу огромного колокола в церкви за два квартала, в котором долгое напоминание и предупреждение: через всю жизнь; к мечущемуся, как черная лохматая птица, звонарю, мелькающему сквозь решетки в высоте; к позеленевшему от времени подсвечнику, оставшемуся на чердаке от прадеда; к огрызку стеариновой свечи, к языку пламени, вспыхивающему в сумраке чердака – и в пламени этом – все средневековье, вырывающееся из затхлой, пахнущей пылью и гарью чердачной мглы, вязанки тесовых дощечек, покрывающих крышу, как тома фолиантов; и в пламени этом – Жюль Верн и Стивенсон, и свистит за слуховым окном ветер в снастях – в проводах и стропилах, а небо уходит за край крыши, и земли не видно.
Все мимо и мимо, и дни крепятся и тянутся от медной ручки к гулу колокола. От колокола к свече, освещающей мглу, как подземные своды, и пламя которой иногда видишь и среди дня, и на нудном уроке. А особенно при скучном разговоре у родственников, когда ты, примерный мальчик, весь внимание и умиление. А там, в тебе – колеблется язычок свечи, и ты идешь, идешь, сквозь годы, к чему-то главному, самому главному, не по возрасту серьезному, и в гуле меди – напоминание и предупреждение об этом главном, которое смутно, но тем более величественно. И так – через годы детства – в юность, как будто готовишься к побегу из недвижности, быта, привычек, замшелости – как роешь подкоп из тюремной камеры, – и колеблется в подкопе пламя свечи.
А время, как дым, уползает в щель между стропилами. Эту щель я открыл однажды, когда мне было семь лет. Она совсем узка, но если приникнуть вплотную – в размытом свете колышутся крыши домов. А дальше – клубящееся синее, но это – одна видимость, а настоящее – когда заходит солнце, заходит прямо против щели и затопляет ее таким яростным пламенем, что щель словно расширяется на глазах. И весь чердак начинает дрожать неверным и тревожным оранжевым светом, как бывает при вспышке молнии, но это тихо и долго, и медленно угасает, и потому более тревожно. После молнии ждешь грома, а тут не знаешь, что ждет тебя среди слабо мерцающих стропил, балок и дымохода, похожего на диковинное неуклюжее животное.
Мне восьмой год. Я знаю несколько букв. Среди них – латинскую букву «К». Она мне по душе, потому что напоминает силуэт корабля, ставшего на попа. На балке, рядом с щелью, ножом, тайком вынесенным из кухни, высунув язык, вырезаю букву «К», похожую на русскую «С», корабль, который не тонет.
Я сижу у щели, куда уползает время, которого не видно, и только к вечеру оно вспыхивает: напоминание и предупреждение. Я сижу у щели, и мне уже двенадцатый, и в руках у меня настоящий артиллерийский бинокль с медным корпусом и черной зернистой кожей. К этому биноклю тянулась медленная дорога, с одного поезда на другой, через опаленные сухим солнцем дни июля сорок первого, которые в любой миг могли наполниться суетливыми ударами в рельс, сердце сжимало страхом, начинался грохот, свист бомб, крики и стоны. Дорога шла через леса и мирно колосящиеся поля, шла под солнцем, которое спокойно сверкало в водах, влекущихся под мостами вдаль, но везде и во всем было одно – война. А нас было трое – я, мама и бабушка. И как не норовило нас разъединить, разорвать, разбросать, мы цепко, судорожно держались друг за Друга и за свой скудный скарб, пока не очутились в глуши маленького села между ложбин и холмов Поволжья. И там все годы войны мы только и думали о том, чем топить и чего поесть. И там, выйдя на крыльцо, я внезапно увидел в ослепительно-сухом, почти гудящем от солнца дне, как мама опускается посреди двора, как сотрясается ее ослабевшее и расплывшееся по земле тело. Так я узнал, что погиб папа – а вокруг стояли женщины из других домов. И старушка, наша соседка, которой я часто рубил дрова, когда я бросился к маме, пытаясь ее поднять, взяла меня за плечо и сказала: «Оставь, сынок, землица, она добрая, всех успокоит».