Величественная фигура кухарки Натальи. «Наталья, дай пожевать!» – «Вот еще! Терпите до обеда, барышня…» – «Ну, кусочек, Наталья! А? А вот смотри, что там?» – «Где?» – «Да вон, за спиною!..» – «Ой, ну как не стыдно, барышня, вот доктору доложусь, что вы пряник стянули, вот доктор вздует…»

На веселеньких палевых обоях тень, смешная, с длинным носом. «Анька, стой так, я твой портрет смастачу! – Стасик обвел карандашом ее профиль на стене. – Вот смотри, такая ты будешь в старости – носатая, лохматая Анна Борисовна!» Хохочет, глупый… Глупый, я не доживу до старости, папа говорит, что у меня слабое здоровье!

На стене висит скульптурка: домик, в окошечко смотрят человечки. Это папа привез из Варшавы. Когда никто не видит, Аня залезает на стул и долго водит пальцем по глянцевым изгибам окошка. Пальцы чутки и жадны: вот так бы смяла и слепила заново, почему-то кажется – не хуже… Аня уже видела настоящие скульптуры. В соседнем переулке, в подвале, – форматорская мастерская. Там работают Федор Гаврилыч, насупленный и трезвый, и Федька Покойник, веселый и пьяненький, с неизменными прибаутками и песенками. Как-то Аня забежала посмотреть на работу, и Федька Покойник, сбивая форму на голове античного сенатора, запел козлино: «Цыгане в озере купались и поймали рака. Целый день они искали – где у рака…»

И тогда Федор Гаврилыч сердито цыкнул на него и впервые заговорил с Аней, ласково, подробно объясняя, что он делает и зачем… Года через два она принесла в эту мастерскую свою первую работу – портрет отца…

…Когда она проснулась и, подложив под щеку большую ладонь с немеющими пальцами – размятую ладонь старого скульптора, привычно глянула в огромное окно мастерской на кивающие чему-то кроны деревьев, прояснилось, что утром папа никак не мог ходить по дому в подштанниках по той причине, что вот уже шестьдесят лет существует только в ее снах. И еще она подумала, что существовать, пусть даже в такой призрачной оболочке, папе осталось совсем недолго, и тогда, конечно, доктор Скордин исчезнет из этого мира навсегда…

Мысли эти не были ни грустными, ни горькими. Она всегда эпически-спокойно думала о смерти. О любой смерти – и о своей. В то же время ей совершенно не наскучило жить, и по утрам она с неизменным удовольствием усаживалась за этюдник, если мальчик бывал в духе и подготавливал ей все для работы.

Сегодня, например, можно писать натюрморт с гнутой ржавой селедки, такой старой, что она давно уже перестала напоминать продукт, а превратилась в муляж. Селедка валялась на подоконнике с давней какой-то вечеринки, совершенно задубела и даже надломилась, а вчера пришел Матвей, наткнулся на селедку, хмыкнул, быстро уложил ее на белом надбитом фаянсовом блюде, бросил на табурет старую вишневую драпировку и, перед тем как начать портрет, минут за сорок написал на картонке прекрасный натюрморт с дохлой страдалицей…

Да, проклятые немеющие пальцы уже отказываются мять ком влажной глины, но еще держат кисть и мастихин. Значит, жить необходимо и впредь. Только бы мальчик проснулся в приличном настроении и подготовил мольберт для работы.

В последнее время он стал особенно мнителен и желчен. Любое слово по своему адресу воспринимает как оскорбление. Вчера, например, вспыхивал и орал совершенно уже по пустякам. Несчастный мальчик, ему очень не везет. Конечно, в какой-то степени он заслужил все эти мытарства: Петька, в сущности, человек недобрый, неширокий и бесхарактерный, – но что делать, если жизнь без него немыслима?

И что за дело избрал он себе, прости Господи, – театровед? Кто бы объяснил ей, что это значит! Он ходит на спектакли, возвращается торжествующе-ядовитый, ругает всех и вся – и актеров, и режиссеров, и драматургов – и уверяет, что сегодня нет настоящего искусства, словно искусство может когда-нибудь прекратить существование… Иногда создается впечатление, что мальчику очень хочется, чтобы искусство прекратило существование. Тогда бы он писал и писал про это в своих умных статьях, и ругался, и плевался, и радовался этой кончине в отместку за то, что сам еще ничего не создал.