«Ты что, обиделся?» – начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности – о главном толковать бесполезно
Зато бесхитростный Лавров попросту, не читая, вкатил Женьке тройбан, да еще не явился с отзывом на защиту, кою из-за этого едва не перенесли на осень. Женька бросился в Пашкин особняк – еще и не оказаться на рабочем месте Лавров все же не решился. Впоследствии он спился до полного безобразия – однажды ночью в поисках добавки, замызганный, забрел даже ко мне, самовлюбленно развалясь на кухонном табурете, вел неостановимый жеманный монолог: мы, Лавровы, старые петербуржане, свой некрополь на Волковом, семнадцать Лавровых – неплохо? – а он скользит по паркету в валенках, не наваливайся на руль, в ВАКе ведь тоже не дураки сидят, а жена мне говорит: Лавров, ты что, у тебя же яйца видно, стричь по-настоящему умеют только на Невском…
Вспоминал ли его Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..
А что, интересно, поделывают в Калифорнии Лариска со своим Фридляндом – «преподавателем милостью божией», как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей – да и с Лариской – никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов, уже знакомым мне салатом оливье, изящно – верх аристократизма – помогая вилке мизинцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын – это же еще больше ты, чем ты сам.
По распределению Илья попал в Пентагон – громадную, в пять «почтовых ящиков», гербовую серую махину за бодрым, на цыпочках Ильичом. Являясь на работу, Илья переобувался в домашние тапочки, что местным дамам показалось пренебрежительным; его попросили, он отказался – права человека были на его стороне. Обиженные дамы собрали профсоюзное собрание… Увольнение по собственному желанию Илья воспринял как увольнительную от постылой службы. Он занимался своей матфизикой, подрабатывал в родной престижной школе и мудро взирал юмористически лучащимися глазами на нелепости окружающей жизни. Но с защитой что-то не заладилось, постоянной ставки в школе не давали… Я бы даже счел самохарактеристики типа «милостью божией» чертою чисто еврейской, если бы не встретил в Катькином семействе не сходящий с уст оборот «мы, Ковригины» (самые крутые во всем) и если бы мой еврейский папа не запретил мне с младенчества самому оценивать себя выше, чем на тройку. Лариска же прямо на своей грандиозной свадьбе в кафе «Буратино» – еще таинственный для меня район Саперных и Басковых переулков, ибо я удостаивал изучения лишь классический парадный Петербург, – сияя от гордости, демонстрировала мне свою новую еврейскую родню, среди которой не было ну ни одной заурядной личности. Отец, лысый еврей с дирижерски откинутым треугольным профилем, вывез из Китая на всю заработанную валюту одну лишь шкатулку с императорским чаем (он служил марксистко-ленинским профессором в военном училище). Монетно отчеканенная мать была французским доцентом в училище театральном и с большим разбором принимала приглашения на все театральные премьеры. Ее еще более царственная старшая сестра отчитала нахамившую ей в автобусе кондукторшу: до чего вы опустились, какая у вас для ваших лет фигура… Мы с Катькой после долгих дебатов сошлись-таки на том, что следить за фигурой и посещать Эрмитаж для простолюдинки вещи одного порядка, а потому попрекать этим нельзя.