– Как насчет этого? – спросила она, указывая на освещенные заходящим солнцем небоскребы нижнего Манхэттена в трех четвертях мили впереди. – Обычно это считают красивым. Люди говорят, что это так, и фотографируют их своими «кодаками». А вы как думаете?
– Я думаю, – сказал он, улавливая намек и заходя гораздо дальше, – что одна из самых прекрасных вещей на свете, святая и священная вещь, это когда кто-то видит красоту в чем-то, но особенно в ком-то, кто обычно воспринимается как вообще лишенный какой-либо красоты. Я знал женщину, которая в тот миг, когда поняла, что она любима и что ее красоту разглядели, едва перенесла силу своих собственных чувств. Ее трясло от неверия – лицо у нее с одной стороны было навсегда изуродовано, – потому что в тот миг там словно бы присутствовал Бог. Это было в Германии, в Шварцвальде, прямо как в сказке, но это правда. Мой друг, который был там со мной и который в нее влюбился, любит ее по сей день. Они поженились. И живут в Нью-Джерси.
Кэтрин встревожилась, потому что понимала, что ее жизнь выходит из колеи, а она не любила, чтобы что-то выходило из колеи. Он продолжал, чтобы закончить то, что говорил, и перейти к более светлой ноте, ни в коем случае не желая преуменьшать чувство почти полной невесомости, которое испытывал с тех пор, как впервые ее увидел.
– В этом смысле я верую, что красота есть во всем, что отлично от зла, но требуется совершенный, идеально сострадательный взгляд, чтобы ее рассмотреть.
– А как насчет Манхэттена? – спросила она, уже не для проверки, как собиралась изначально, потому что проверку он уже прошел, но чтобы вернуть его на землю. Кроме того, ей не хотелось выдавать свои чувства.
– Мне не нравится.
– Вот как? Всем остальным нравится.
– Он квадратный, прямолинейный, массивный. Эти здания с их твердыми, непрерывными плоскостями подобны жизням, в которых ничего не происходит. Современные архитекторы явно никогда не слышали ни о природе вообще, ни о человеческой природе.
– Вам не нравится современная архитектура?
– Нет, но об архитекторах не беспокойтесь. Они всегда будут процветать, потому что никогда не исчерпают дурного вкуса.
– Мне это тоже не очень нравится, – сказала она, – но я отношусь к этому бесстрастно. Вы, должно быть, интеллектуал.
– Нет. От этого меня спасла война.
– А что такого ужасного, если бы вы им были?
– Они мало бывают на воздухе.
– Но ведь бывают.
– Недостаточно.
– А вы?
– Стараюсь, – сказал он. – И вы тоже, по-моему. Это видно по тому, как вы держитесь, и по вашему лицу – если только вы не сидите слишком близко к тостеру.
– У меня один из тех тостеров, которые не нагреваются, если не выйти из комнаты, чтобы он мог поджарить тост, – заметила она мимоходом и как бы обращаясь к человеку, не участвующему в их разговоре, а потом вернулась к нему. – Значит, вы говорите, город, который мы видим перед собой, совсем не красив с этими захватывающими дух громадами, этими высотами?
– Нет, почему же, красив, – сказал он, – когда солнце светит в окна, а те его отражают. Красив, если получается увидеть его как одно целое, под определенным углом и в определенное время дня или ночи. Когда идет снег, или когда вы видите души, которые его населяют. Он красив не за счет себя самого, своего дизайна, но тем, как природа осыпает его неожиданными дарами. И эти мосты с двойной контактной сетью, идущие параллельно, высоко над реками…
Он хотел продвигаться осторожнее и медленнее, что означало платить дань уважения мирскому, поэтому старался.
– Что мне действительно нравится гораздо больше, чем искусство, так это, например, вода, диким потоком бегущая по камням. Один только ее звук прекраснее, чем весь Манхэттен.