Кратко излагая в «Свете невечернем» свое учение о власти, Булгаков писал: «[…] на эмпирической поверхности происходит разложение религиозного начала власти и торжествует секуляризация, а в мистической глубине подготовляется и назревает новое откровение власти – явление теократии, предваряющее ее окончательное торжество за порогом этого зона»[9]. Быстро сменяющие друг друга события вынудили его сопроводить этот пассаж примечанием:

«Глава эта находилась уже в корректуре, в то время как разразилась революция и совершилось падение русского самодержавия[10]. Это событие сразу меняет перспективу и переносит нас в новую историческую (не апокалипсическую ли?) эпоху открывается новый акт всемирно-исторической трагедии. И однако я оставляю эту главу почти без изменений в том виде, как она была написана летом 1916 года. Теперь она была бы построена в иной тональности, но не изменилась бы по существу. Ибо как ни грандиозно это событие для России и для всего мира, но для проблемы власти и религиозных ее перспектив оно не имеет решающего значения. К тому же внутренне давно уже приходилось считаться с тяжелой болезнью русского самодержавия и перспективой возможного его исчезновения с исторического горизонта и своего рода "беспоповства" в иерархии власти»[11].

В Константинополе в марте 1923 г. Булгаков в известных автобиографических заметках «Пять лет (1917–1922)» писал о том понимании царской власти, к которому пришел к началу 1910-х годов: «[…] за это время, каким-то внутренним актом, постижением, силу которого дало мне православие, изменилось мое отношение к царской власти, воля к ней. Я стал, по подлому выражению улицы, царист. Я постиг, что царская власть в зерне своем есть высшая природа власти, не во имя свое, но во имя Божие. […] Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута, во имя теократии в образе царской власти. Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или – или: с Царем или без Царя, против Царя»[12]; «[…] в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответственен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой-то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарем жених и невеста. […] И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил Царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего Императора, не полюбить в нем того, что достойно любви, и прежде всего крестоносца, мое политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею»[13]. О. Павел Флоренский писал Булгакову (в черновике письма, видимо, относящемуся к концу лета 1917 г.):

«Вы помните, что мы с Вами пережили и революцию и дали свой внутренний ответ на нее презумптивно предвосхищенным, и для нас то, что случилось потом – было уже фактом, по крайней мере года 1½—2 тому назад. Вот почему для меня, как и для Вас, революция в смысле внутреннего переворота не дала ничего нового и даже мало волновала – теперь: мы свое волнение принесли ей в дань заранее. […] Абсолютизм власти был для нас обоих покойником, тогда как другие опасались его оживления»[14].

Действительно, теоретически Булгаков был готов к концу Царства – и об этом писал в «Свете невечернем», однако наступившее в реальности заставило его пережить все эти рассуждения иначе, а вслед за этим и переосмыслить их[15]. Будущие ключевые темы «У стен Херсониса» уже отчетливо звучат «На пиру богов», где мысли автора высказывает тот же персонаж, «Беженец», который станет почти монологичным (лишь отвечающим, парирующим вопросы «Светского богослова») в позднем диалоге. В пятом, последнем диалоге «На пиру…» эти два голоса уже почти вступают в исключительный разговор друг с другом, к которому прочие персонажи примыкают слушателями. Устами «Беженца» весной 1918 г. Булгаков провозглашает то, к чему подходит в «Свете невечернем»: