– Эрнст…
Я наклоняюсь к его губам.
– Достань мои вещи, – говорит он.
– Времени полно, Генрих…
– Нет-нет, достань.
Я выкладываю перед ним вещи. Коленкоровый бумажник, нож, часы, деньги – в общем, все как обычно. В бумажнике фотография жены без обложки.
– Покажи, – говорит он.
Я вынимаю снимок и держу его так, чтобы Веслингу было видно. Ясное, смуглое лицо. Он смотрит и чуть погодя шепчет:
– Ну, вот и конец.
У него дрожат губы. Потом он отворачивается.
– Возьми, – говорит он.
Я не понимаю, что он имеет в виду, но не хочу расспрашивать и убираю фотографию в карман.
– Отдай ей.
Он смотрит на меня странным взглядом, широко открыв глаза, качает головой, стонет. Я судорожно пытаюсь еще что-то разобрать, но у него только клокочет в горле, он вытягивается, дышит тяжелее, медленнее, с перерывами, неровно, потом еще раз вздыхает очень глубоко, со всхлипом, глаза вдруг будто слепнут… И Веслинг умирает.
На следующее утро мы в последний раз на линии фронта. Уже почти не стреляют. Война окончена. Через час нам уходить. И больше сюда не нужно будет возвращаться. Мы уйдем навсегда.
Мы крушим то, что можно. Не так-то много. Пару блиндажей.
Поступает приказ об отходе.
Странный момент. Мы стоим плечом к плечу и смотрим вперед. По земле стелются легкие клочья тумана. Четко видны линии воронок и траншеи. Они хоть и последние, – это резервные позиции, – но здесь еще стреляют. Как часто мы пробирались по этим траншеям, как часто возвращались по ним с малым числом товарищей… Перед нами серая монотонность: вдали то, что осталось от лесочка, какие-то пни, разгромленная деревня, одинокая уцелевшая высокая стена.
– Да, – задумчиво говорит Бетке, – вот тут мы и просидели четыре года…
– Проклятье, – кивает Козоле. – А теперь просто все кончилось.
– Ну надо же, прямо не верится. – Вилли Хомайер прислоняется к насыпи. – Чудн́о, правда?
Мы стоим и смотрим. Даль, выжженный лес, высоты, траншеи на горизонте, это был чудовищный мир, тяжкая жизнь. А теперь, когда мы разворачиваемся в обратном направлении, все это останется позади – а как же иначе? – с каждым шагом будет все дальше и дальше, через час исчезнет, словно и не было никогда. Разве это можно понять?
Мы стоим и вроде бы должны смеяться и вопить от радости, а на самом деле в животе такое глухое ощущение, как будто съел веник и сейчас начнет выворачивать.
Никто толком ничего не говорит. Людвиг Брайер устало прислоняется к насыпи траншеи и поднимает руку, как будто хочет кому-то помахать.
Появляется Хеель.
– Что, никак не можете расстаться? Да, сейчас начнется гадость.
Леддерхозе смотрит на него с удивлением.
– Сейчас начнется мир.
– Я и говорю – гадость, – кивает Хеель и уходит с таким лицом, как будто только что похоронил мать.
– Ему неймется получить «Pour le mérite»,[1] – заявляет Леддерхозе.
– Заткнись, ради бога, – говорит Альберт Троске.
– Ну, пошли, – неуверенно предлагает Бетке, не двигаясь с места.
– А ведь кое-кто тут и остался, – говорит Людвиг.
– Да, Брандт, Мюллер, Кат, Боймер, Бертинк…
– Зандкуль, Майндерс, оба Тербрюггена, Хуго, Бернхард…
– Господи, прекратите…
Много кто остался, но до сих пор это вселяло иное чувство. Мы были вместе, они в гробиках, мы в окопиках, нас разделяла лишь горсть земли. Они нас просто опередили, потому что с каждым днем нас становилось все меньше, а их все больше; часто мы не знали, мы уже с ними или еще нет. А иногда гранаты снова выносили их к нам – взметнувшиеся, раздробленные кости, клочки формы, сгнившие, мокрые, уже землистые головы, которые под шквальным огнем еще разок возвращались в бой из своих засыпанных блиндажей. Ничего ужасного: мы были к ним очень близки. Но теперь мы возвращаемся в жизнь, а им придется остаться.