– Спит? – спросил Уок.

Дачесс кивнула.

– Я насчет мамы вашей узнал. Она поправится.

Второй кивок.

– Сходи возьми себе чего-нибудь в автомате – колы, например. Он там, сразу за…

– Знаю.

Дачесс обернулась. Брат спал крепко. Не шевельнется, пока его за плечико не потрясешь.

Уок протянул ей долларовую купюру, она заколебалась, но взяла.

Миновала коридор, купила в автомате содовую. Даже не пригубила – это для Робина. По дороге обратно к семейной комнате прислушивалась, когда могла – заглядывала в палаты. Писк младенцев, всхлипывания – жизнь. Иные пациенты лежали, подобно пустым скорлупкам. Эти – Дачесс знала – не оклемаются. Еще знала, что копы привозят сюда, в больницу, всяких отморозков – ручищи татуированы, рожи раскровянены. Потому и перегаром воняет. И хлоркой, и блевотиной, и дерьмом.

Дачесс прошла мимо дежурной медсестры. Получила улыбку. Ее тут почти все знали в лицо. Бедная девочка, вот же не повезло с мамашей…

Пока Дачесс не было, Уок притащил два стула, поставил под дверью. Дачесс села не прежде, чем проверила, не проснулся ли Робин.

Уок протянул ей жвачку, она отрицательно качнула головой.

Ясно: он хочет поговорить. Сейчас заведет про перемены: мама, типа, оступилась – с каждым случается, – но скоро всё будет иначе.

– Ты им не звонил.

Уок глядел вопросительно.

– В соцзащиту, говорю. Ты туда не звонил.

– А надо было.

Грусть в голосе. Будто Уок – предатель; либо Дачесс предаёт, либо значок свой полицейский.

– Но ты все равно звонить не станешь?

– Не стану.

Живот у него – аж рубашка трещит. Щеки толстые, румяные – как у балованного мальчишки, который ни в чем не знал отказа. Лицо открытое – невозможно представить, чтобы у человека с таким лицом были секреты. Стар всегда говорила, что Уок очень-очень хороший. Как будто в хорошести дело…

– Шла бы ты поспала.

Они сидели под дверью, пока не начали гаснуть последние звезды. Луна позабыла свое место. Бледнела, как пятно на новом дне, как напоминание о том, что минуло. Окно было прямо напротив них. Дачесс прижалась лбом к стеклу – к деревьям в больничном дворе, к виду на океан, к обрыву, который – она знала – вот как раз за этими деревьями. Запели птицы. Взглядом Дачесс скользила дальше, дальше, пока не выцепила с полдюжины колеблющихся точек на полпути к горизонту. Это были траулеры.

Уок откашлялся.

– Твоя мама… в том, что с ней, виноват мужчина?

– Мужчина всегда виноват. Без мужчины ни одна дрянь на свете не происходит.

– Это был Дарк?

Дачесс застыла.

– Не можешь мне сказать?

– Я – вне закона.

– Понял.

У Дачесс в волосах был бантик, и она его трепала, дергала. Слишком она худенькая, слишком бледненькая, думал Уок. Слишком красивая – вся в мать.

– Здесь, в больнице, только что малыш родился, – сменил тему Уок.

– И как его назвали?

– Не знаю.

– Ставлю пятьдесят баксов, что не Дачесс.

Уок осторожно рассмеялся.

– Ну да, имя у тебя редкое. Экзотическое. Ты в курсе, что поначалу твоя мама хотела назвать тебя Эмили?

– «Шторм должен быть жесток»[3].

– Точно.

– Она до сих пор этот стих Робину читает. – Дачесс села, закинула ногу на ногу, потерла бедро. Кроссовки у нее были растоптанные, заношенные. – Скажи, Уок, этот шторм меня сметет?

Уок прихлебывал кофе – тянул время, будто ответ на ее вопрос мог оформиться сам собой.

– Мне нравится твое имя, – наконец выдал он.

– Побыл бы ты в моей шкуре. Родись я мальчишкой, меня назвали бы Сью[4]. – Дачесс откинула голову; перед глазами замелькали яркие полоски. – Она хочет умереть.

– Ничего подобного. Даже не сомневайся.

– Не пойму, самоубийство – оно про безграничный эгоизм? Или про безграничное самопожертвование?