Писал эти письма главным образом директор Скелтоновского института, человек по имени Эдмунд Рид. По словам Памелы, Риду было за шестьдесят и он с легкостью выходил из себя. Во время войны он имел какое-то отношение к возвращению произведений искусства, конфискованных нацистами, но больше она ничего о нем не знала. В имени «Эдмунд Рид» мне слышалась типичная, пугающая меня английскость: мужчины в костюмах с Сэвил-роу в клубах Уайтхолла, поедатели стейков, охотники на лис. Костюм-тройка, напомаженная шевелюра, золотые часы двоюродного дедушки Генри. Всякий раз, когда мне случалось встретить Рида в коридоре, он окидывал меня удивленным взором. Можно было подумать, что я вошла прямо с улицы, да еще и нагишом. Таких, как он, мы изучали в школе: джентльмены со связями, богатые джентльмены, белые джентльмены, они окунали свои перья в чернильницы и создавали мир, писали письма, а всем нам полагалось их читать.

Скелтоновский институт отчасти напоминал тот мир, к которому меня учили стремиться, и даже просто печатая эти буквы, я уже чувствовала себя к нему ближе, как будто моя помощь в этом деле была неоценимой, как будто существовала причина, чтобы выбрали именно меня. И самое главное, работала я быстро, а поэтому, закончив печатать их буквы, могла высвободить часок, чтобы печатать мои тексты – начинать снова и снова, комкать листы, не забывая удостовериться, что убрала их в сумку, а не оставила в корзине для мусора, словно улики на месте преступления. Иногда я шла домой с сумкой, набитой комками бумаги.

Я призналась Синт, что совершенно забыла о запахе шкафа с товаром в «Дольчиз». «Мне кажется, одна неделя способна зачеркнуть пять лет», – добавила я, исполненная восторженной решимости по поводу произошедшей со мной трансформации. Рассказала я и о Памеле, не преминув пошутить насчет негнущегося пчелиного улья у нее на голове. Синт помолчала, слегка нахмурясь, – она как раз жарила мне яичницу, а плитка в нашей крошечной квартире работала кое-как. «Рада за тебя, Делли, – проронила она. – Рада, что все так хорошо».

В первую же неделю, в пятницу, закончив перепечатывать письма Рида, я улучила спокойные полчаса, чтобы повозиться со стихотворением. Синт призналась мне, что хотела бы получить от меня только один свадебный подарок: «Что-то твоего собственного сочинения – ты ведь единственная, кто всегда умел писать». Одновременно растроганная и взвинченная, я уставилась на скелтоновскую печатную машинку, думая, какими счастливыми Сэм и Синт делали друг друга. Это заставило меня задуматься, чего не хватало мне самой, почувствовать себя Золушкой без хрустального башмачка. Вспомнила я и о муках творчества, преследовавших меня месяцами. Меня раздражало все, что я создавала, ни одно слово не вызывало у меня удовлетворения.

Как только у меня забрезжила возможная фраза, в кабинет вошла какая-то женщина.

– Приветствую, мисс Бастьен, – сказала она, и мысль моя, едва возникнув, тут же растаяла. – Ну как, осваиваетесь? Позвольте представиться – Марджори Квик.

Я вскочила, в спешке опрокинув печатную машинку, и женщина засмеялась.

– Что вы, мы же не в армии. Садитесь.

Мой взгляд метнулся к стихотворению, вставленному в машинку, и внутри у меня все оборвалось при мысли, что она может подойти сюда и увидеть, чем я занимаюсь.

Марджори Квик подошла ко мне, протягивая руку и поглядывая на печатную машинку. Я задержала ее руку в своей, надеясь, что Марджори останется по другую сторону письменного стола. Она и осталась. Явственно чувствовался исходивший от нее запах сигарет, смешавшийся с мускусным, мужским парфюмом, – я вспомнила, что точно так же пахло и ее письмо. Впоследствии выяснилось, что это диоровский «Саваж».