Ступени ужасно скрипели, причем скрип становился тем сильнее, чем осторожнее я старался ступать. Нестерпимее всего эти звуки стали в тот момент, когда я проходил над входом в родительскую спальню. И тотчас я услышал раздраженный голос отца. Я замер, стоя на одной ноге и опасаясь опустить вторую. Слов было не разобрать, но мне показалось, что гнев отца вызвали мои шаги по лестнице.

Уже в следующее мгновенье я понял, что ошибся: отец обращался не ко мне, а к матери, поскольку затем прозвучал ее голос. Я облегченно перевел дыхание и двинулся было далее. Но шальная мысль подтолкнула меня к краю лестницы, откуда было лучше слышно. Я вовсе не собирался подслушивать, но голоса звучали достаточно громко – родители то ли ссорились, то ли обсуждали что-то важное. А поскольку накануне днем я изрядно набедокурил и ожидал вполне заслуженного наказания, то подумал, что именно мое ненадлежащее поведение стало предметом ночного разговора. Положа руку на сердце: кто бы из моих ровесников в таком случае удержался от соблазна узнать свою судьбу? И, немедленно забыв о жажде, я перевесился через перила, как раз над тяжелой, окованной железом дверью. Дверь была закрыта неплотно, так что я вполне слышал разговор.

Он поразил меня. Нет, не смыслом – насколько я мог понять, обо мне речь не шла, просто отец и мать что-то вспоминали. Но именно вспоминали – насколько я мог понять! Я хорошо владел испанским языком (как, впрочем, все мои земляки-гасконцы; испанский язык был для меня таким же родным, как французский или гасконское наречие). Родители же в тот раз говорили на очень странном испанском (все-таки испанском, в этом я был уверен). Знакомые слова перемежались незнакомыми, обороты казались нарочито устаревшими. Напряженно вслушиваясь в разговор, я иной раз едва не прыскал в кулак – настолько смешным казалось мне звучание некоторых фраз.

Это стало тайной, мучавшей меня долгое время – вплоть до дня первой настоящей размолвки с отцом. К тому времени душа моей бедной матери уже более семи лет пребывала на небесах. Я тогда принял решение, изменившее всю мою жизнь – и одновременно побудившее отца рассказать мне то, что ранее тщательно скрывалось.

День, о котором пойдет речь, ничем не отличался от других весенних дней 1623 года. Двумя месяцами ранее я отметил свое восемнадцатилетие и теперь считал, что жизнь уже прожита – и прожита зря.

Уже с утра я знал, что вечером мне предстоит малоприятный разговор с отцом. Вернулся я накануне очень поздно, а в том, что об очередных моих похождениях ему непременно доложит кто-нибудь из слуг, я нисколько не сомневался.

Отец в кресле казался настоящим королем, восседавшим на троне. Да что там король! Его величество Генрих, великий король, которому Авраам де Порту короткое время служил всего лишь «офицером кухни» и которого мне ребенком довелось видеть в Тарбе, выглядел, на мой взгляд, куда менее внушительно. Черный бархатный камзол испанского кроя, с широкими прорезными рукавами, обшитый серебряными кружевами и серебряным же галуном, оттенял природную матовую бледность лица, простой белый воротник гармонировал с длинными седыми волосами. Сходство с королем подчеркивалось еще и тем, что никогда, даже за обедом, он не снимал черную широкополую шляпу с серебряной пряжкой, серебряной тесьмой по краю полей и высоким черным плюмажем из страусовых перьев, а также то, что он не выпускал из рук тяжелую трость с набалдашником, действительно напоминавшую королевский скипетр. Гневаясь, он совершенно по-королевски ударял тростью в пол и притоптывал ногами, обутыми в высокие черные ботфорты с широкими раструбами и серебряными шпорами – такие обычно носили кавалеристы.