Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие, на саночках деньки, в тех шариках на ёлке новогодней всегда двоится отраженье их. Ещё остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень, тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдёт когда – её подкараулить и глаза открыть. Попробовать ещё. Ещё. Ещё. Ещё…

– А любять-то друг дру́жка, ты хляди… Милуются-то, осподи прости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?

– А?

– Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик шлангом-то полей, весь коврик изосрали твари, всю петрушку, дряни, паразитки, чтоб вас… Петька! Что сказала!..

– Что?

– Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… – Она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.

– Пошла, царёва-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?

– Полил.

– Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!

– Ай?

– Возьмёшь купаться-то сиротку мояго?

И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет. Не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и, пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом тёть-Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.

В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри ещё в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолёты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.

С купания встречала всполошённым криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.

Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:

– Есей! Пришла беда!

– У-у, баба… – радовался дед.

Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.

– Жаних, трусёнки-то прописькал – сполощи, жанилково застудишь…

И, деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! – и в горнице переодевал в сухое мокрые трусы.

– Бывали времена, и мы любились… – она вздыхала, мялкой выминая в кáшицу для дедушки обед. – Покойник, помнишь, нет?

– Да ладно, баба…

– Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только не имал.

– Баб? Можно к Василевским?

– Што?

– Или уже обедать?

– Обедать было чась назадь.

– А что у нас…

– А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскорми́ть.

И правда, тётя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посоли́т, то прям как красная икра.

– И соль бяле́й, и сахар сладче.

– Мне Сашка обещала продолженье мушкетёров дать…

– От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень не упадёть.

– Я, баб, потом тогда…

– Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил – и ты ходи.

Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз, пропрыгав вверх, и оставался на крыльце.

* * *

– В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…

– Прям голову – да, ба?

– Нашквось.

– И что она, жива, что ль, так была?

– Жива была, но мучилася-то… А после ангел к ей слетел и исцелил от мук; потом, как ангел исцелил, её казнили… Ты посмотри… проклятое тварьё!.. Лятять, поганые, лятять, кому ты, божи, столько ро́дишь их?!