Я смотрела на друзей моих: Ольга Павловна, Нэй, ее пожилая гостья – Фаина Юрьевна, «а» – жена художника Альтмана, – на лицах всех их, столь разных, было одно выражение: поглощенность нежданным, неповторимым! Мы присутствовали при Чуде. Теперь, почти полвека спустя, когда никто уже, может быть, не помнит ни колоколов Котика, ни игры звонаря на рояле, – когда я, может быть, последняя, кто об этом расскажет, – какая на мне ответственность – найти слова! Но я, в смятении воспоминания, не нахожу их. Перечла описание его звона. Как слабо! Не воссоздала совершенно… То был вечер колокольного рояля! Не «подражанье на рояле колоколам», этого, может быть, и немало – в записях музыкальных, это совсем другое: с помощью этих презираемых звонарем белых и черных клавиш, служащих одному диезу, одному бемолю, – он нашел способ (не мог не найти он, тосковавший по звучанию колокольному с утра до ночи) создать колокольность в клавишах!
Сонного, как ветка, утонувшая в пруду сна, несла Нэй на руках великолепно спящего сына, раскидавшего, несмотря на малую величину свою, богатырские ноги и руки; спящая голова со спутанной каштановой челкой с рук матери свешивалась, как волшебный плод. И в трогательном покое черт невинность ночи растопила и залила ребяческое лукавство дня. А смолкшие колокола звучали в ночной комнате.
Дома у звонаря
Ни на что не похоже – иметь квартиру в здании консерватории – что-то вроде полузабытого сна. Полутемные переходы, высота недомашняя, печальность источников света, тени; лестницы и гулкость органная – вот тут жил звонарь. Правда, тут жили и арфистки-сестры и арфы сестер, от звуков которых он уходил из дому, как от всех темперированных инструментов. И жил тут отец всего этого, их Источник. Я пишу это слово с большой буквы – не от себя, а невольно передавая тональность этого слова в устах сына, – в тональности звучало уважение, заглавность. Котик не рассказывал мне об отце, но позднее я узнала, что он нежно любил отца с самых дней детства, когда тот еще не был назван источником, а был просто папа, с дней, когда жива была мать, когда сын был кудряв и младенчествен, а отец молод и весел… Вот этими вещами невещественными – прошлым, в вечность ушедшей матерью, незримым еще будущим, как в новогодних зеркалах, отраженных друг в друге, веяло на лестницах консерватории, которыми мы шли. Слышалось все то, как стихший звон арфы, как неслышный звук Вишнякове ко го колокола, и вещественна была тут эта невещественность семейной трагедии… И, как в старых домах, мышами пахло в тот вечер в пути нашем, и шли мы будто не Москвой… Петербургом гоголевских времен.
И вот наконец комната. Дана отцу его, как профессору консерватории, для занятий. (Квартира их, сказал Котик, в ГИТИСе, на Кисловке.) Я не помню тут мебели, хоть она, конечно, была. Явственней были двери, и потолок, и окна в неведомость, и был час вечерний, час отсутствий, где-то проводимого отдыха, а может быть, чьих-то концертов… Вынув откуда-то из-под спуда ему одному ведомых тайников, Котик протягивает мне альбом. Я раскрываю – и пораженность до дна души; лет десяти сидит у рояля мальчик; темные волнистые волосы завладели лбом и щеками, заглядывают в глаза мальчиковы и мои, а из-под них глаза свободно смотрят в душу мою. В глазах – отрешенность, мечтательность. Несмотря на нарядный костюм, матросский, в позе, в существе ребенка – печаль. С дней, когда, заслыша крик сына малюточного, кралась в жару мать – рука по стене – и, не дойдя, упала, и вскоре похитила ее смерть.