и социальной. Это дополнительное разделение не касается сказочного мира, который не может быть делом сил нечудесных. Но в утопии с антиутопией невозможно также провести строгое разделение пристрастности социальной и бытовой, поскольку ни в эмпирии, ни в метафизике религиозного или философского типа мы не найдем критериев для выявления неоспоримой дихотомии. Разные религии об этом высказывались по-разному. В одной даже – в христианской, – господствовала «демократическая нерешительность», заметная хотя бы в перипетиях борьбы ортодоксии с ересью. Положительные и отрицательные знаки теологи размещали неодинаково на картах бытия. Амплитуда допустимых отклонений была в ортодоксии (святой Августин – святой Фома) меньше, чем в еретических учениях только благодаря неустанному отслеживанию Церковью, которая отсекала крайние отклонения. Именно они и становились ересями. Лишенные ограничителя с ватиканским авторитетом, еретики не останавливались в увеличении постоянно раздробляющих их колебаний. Если бы кто-нибудь выполнил диахронический набросок этих расхождений, коррекции и вынужденных центростремительных наведений на плоскости, проявилась бы аксиологически локализованная шаткость теодицеи, или ее неопределенность относительно предела влияний добра и зла. Набросок на плоскости, кроме того, следовало бы дополнить стереопроекцией, учитывающей отношения между усилием к спасению, идущим из временного, а также спасительной помощью, идущей, наоборот, из трансцендентного в виде благодати. Согласно святому Августину, вклад вектора, расположенного во временном, был, собственно говоря, близок к нулю, потому что вопрос об успехе de facto решала непостижимая в своих адресах благодать небес. Этот экстремум был практически отсечен, и подавил его диагноз святого Фомы, который, грубо говоря, установил комплементарность обоих векторов.

Таким образом, в нашей модели можно установить сложение векторов в вертикали (небо – земля), зато пристрастности, свойственной тому, что онтически жизненно, и тому, что антропологически социально, согласно церковной доктрине, разграничить в ее пределах не удастся. Нельзя не только выполнить подобное разграничение, но даже – оставаясь в лоне Церкви – нельзя указать на невыполнимость такой задачи. Это потому, что Церковь защищалась от самоосознания этого – топографического – типа. Окончательная уловка теологии направлена на закаливание теодицеи относительно разъедающего воздействия слишком пытливых рассуждений поднятием противоречий до ранга догмата, а также произвольным установлением, какой единственно обязывающий для верных прихожан вывод из этого противоречия следует. Она также окончательно свела на нет – внутри доктрины – различение зла онтического и социального.

В свете теории игр христианство оказывается игрой, похожей на бридж. Первая ставка (отречение от дьявола при крещении) начинает торги как вступление к розыгрышу, продолжающемуся всю жизнь. Козырная масть – это добродетель, большой шлем – святость, а сидеть без всяких взяток – пойти на вечные муки. Объявляет игру и разыгрывает партию смертный, для которого мир – это стол (т.е. карты, выложенные на стол), другая же пара игроков, точно как в бридже (ср., например, Luce R., Raiffa H., Gry i decyzje. Warszawa, 1964), одновременно является и не является единством. Потому что пара игроков в бридж словно бы один игрок, периодически теряющий память о сделанном выборе карты. Собственно говоря, трудно сказать, что один из этих игроков-протагонистов (Бог) постоянно способствует разыгрывающему партию, а второй (дьявол) постоянно препятствует, поскольку – как в бридже – сбрасываемые карты действительно являются сигнализацией, но