Иными словами: теория информации, показывающая, как далеко можно дойти в некоторых областях и как много нового понять, пользуясь лишь количественной мерой организации, отношений, исследованием структурального и формального аспектов явлений, – должна быть для гуманитариев некоторой директивой поведения в наиболее общем виде. Она должна действовать как раздражитель, как поощрение собственных, автономных действий, основанных на подобном методе, но ни в коем случае не как набор готовых инструментов. Ибо эти инструменты, как это ни парадоксально, одновременно слишком просты, чересчур остры и слишком сложны, – чтобы их можно было использовать непосредственно; они должны оплодотворить гуманитарную мысль, а не склонить ее к механическому копированию, переносу, не говоря уж – об уступке снобизму, моде, когда работу пытаются «приправить» грозно звучащей терминологией.

Так что экспериментировать стоит. Но я предостерегаю от поспешного сватовства физики с поэзией, так как этот опасный союз может породить таких чудовищ, в которых ни один из уважаемых родителей не признает своих отпрысков.

Голос автора в дискуссии над «Философией случая»[5]

Перевод Борисова В.И.

Думаю, что уместно назвать причины, которые привели к появлению обсуждаемой книги. Мотивация ее написания была интимной: она возникла в результате постоянно удивляющего меня сопоставления критических мнений о моей беллетристике, возникших в различных читательских кругах – от Японии до Франции. Взаимное несоответствие таких мнений, уже полностью устоявшихся в социологическом отношении, опровергало все, что я смог прочитать в доступных мне работах на тему «сущности литературного произведения» – мною управляло естественное любопытство, желание выяснить, что обусловливает разброс в восприятии беллетристики. Феноменологическая теория как наиболее категорически противоречащая моему писательскому, а также читательскому опыту стала предметом атаки.

Здесь, по моему разумению, в мотивацию работы включается элемент эмпиричности. Систематическое несоответствие моего интроспективного опыта как читателя беллетристики канонам, которые представляет Ингарден, могло свидетельствовать лишь о том, что я нетипичный читатель. Но если понимание того, как укладываются в моем сознании прочитанные книги, составляет часть субъективного частного знания, судьба моих романов к этому уже не принадлежит: ведь то, что их написал я, не было существенным – существенным было их различное прочтение в разных странах, то есть объективное состояние, на которое я не мог иметь никакого влияния. Сознаюсь в грехе, заключающемся в упрощении положений Ингардена, однако мне кажется (это не попытка защиты, а лишь объяснение сути), что речениям феноменологического анализа не принадлежит свойство переводимости на подчиненный язык, исходя из директивы эмпирической неустойчивости.

Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык – это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т.п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, – определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.