С этого момента для меня начинались настоящие мучения. Я боялась, что, уснув, она уже не проснется. Изо всех сил я прислушивалась к ее дыханию, чтобы в тот момент, когда оно прервется, разбудить, спасти, не дать умереть. Страх не давал мне спать. Я недосыпала, почти не ела, много болела. Боясь потерять работу, мама не брала больничные, и ей приходилось просить то одну, то другую соседку за мной присмотреть. За небольшую плату те соглашались. Молодые работали, дома сидели одни старухи. На пенсию прожить было трудно, вот они и не упускали случая подработать, чтобы было что отложить на похороны.
Максимовна
Я знала, что старухи когда-то, как и я, были маленькими, потом повзрослели, состарились. Впереди у них была только смерть. Этой близостью к смерти они наводили на меня ужас. У них были редкие гнилые зубы, седые волосы, глубокие морщины, раздавленные жизнью тела. От меня их отделяла пропасть. И не только потому, что я была ребенком, но и потому, что я была чужим ребенком, а чужих любить у них сил не было. Я их тоже не любила, особенно твердую, безрадостную, как сухарь, Максимовну. Ее невозможно было разжалобить. От нее не исходило ни дуновения душевного тепла.
Помню февраль. Мне семь лет. Скудный зимний свет пробивается сквозь заросшие ледяной коркой окна и освещает: пыльное трюмо, книжные полки, допотопный, давно сломанный телевизор, мертвую елку. Тихо кокаются о линолеум опадающие шарики, шелестят осыпающиеся иголки. Я болею. В горле нарыв. Боль такая, будто я проглотила бритву. Уходя на работу, мама наказала мне много пить и оставила на стуле рядом с диваном банку воды с лимоном. Но я не могу пошевелиться. Ноги тонут во льду, голова плавится от жара. Рот, нос, глаза пересохли, будто я бреду по пустыне. Под ночнушку забился песок. Тело саднит. В голове чей-то чужой голос беспрестанно бубнит: «Сахара, жженого сахара, сухаря, суха харя». Вдруг наплывает зловещая тень – это Максимовна. Жесткие руки суют мне под мышку холодный градусник, в рот лезет ложка с микстурой. Я сучу ногами, мотаю головой: «Не надо!», но она говорит: «Пей, а то помрешь, с меня спросят». Я не хочу умирать.
Максимовну в казарме называли «кулацким отродьем». Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.
После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой – Машей, которую она с утра до вечера обвиняла во всех смертных грехах.
Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова «сектантка» на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.
После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, «сходить на нет». Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло почти сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино «Крутое», на старом кладбище в черте города хоронят только «новых русских», на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.