– Повезло мне, что ты тут объявился, барин. Хороший ты, – прослезился Нафаня, после чего спрыгнул с табурета, сунул подмышку Playboy и ехидно добавил. – Я баиньки в шкаф.

– Дуй уже, – рассмеялся я. – Не увлекайся только.

Показав мне язык, домовой, семеня ножками, поплелся в гостиную. А я, вздохнув, взял в руки стопку найденных фотографий. Вопросов было много. Но почему-то я был уверен, что со временем появятся и ответы.

Глава четвертая. Сюрприз.

Нафаня любит чудить. В этом, кажется, весь смысл его существования. Беспокойный дух-пакостник, которого славяне старались задобрить блинами, сметаной, горячими супами и свежей выпечкой, стремительно эволюционировал в некое подобие современных людей. Почти такой же, как и все. Но со своими тараканами.

После того, как мы нашли заветную коробочку с золотыми монетами и Нафаниной фотографией в младенчестве, домовой загрустил. Я старался ему помочь, но дух упоенно хлестал водку по утрам и докучал своими слезливыми комментариями, если я отказывался пополнять запасы.

Как-то утром я проснулся от жуткого шума, доносившегося из кухни. Шум походил на одну из песен Rammstein. Скрипучий голосок, срываясь на фальцет, выводил на корявом немецком «Левой, левой».

– Нафаня! Ты оборзел?! – заорал я, скидывая одеяло.

Шум прекратился, послышался цокот коготков и в дверном проеме появилась лохматая голова домового. Вместе с ним в комнату проник и тяжкий смрад перегара.

– Андрейка, швайн! – оскалился пьяный дух. – Гебен зи мир айне папиросен!

Мгновенно ему в голову полетела подушка.

– Ты чего творишь?! – моему изумлению не было предела. – С каких пор у нас Раммштайн по утрам? А?

Нафаня тем временем залез на люстру. К слову, люстра была из благородного хрусталя, сворованного, кажется, из царского особняка. Огромная и жутко старая. Дух любил на ней качаться, как в люльке, не боясь грохнуться на пол.

– Айн шлос, Андрейка! Ихь вас мюдэ траума, – Нафаня нес околесицу, переставляя немецкие глаголы так, как ему хотелось.

– Какая траума, осел ты эдакий? Что на тебя нашло? – насупившись, спросил я, смотря на домового.

– Грусть меня снедает, барин. Безродная я скотинушка, никому не нужная, – завыл он, раскачиваясь на люстре.

И так всегда, как напьется. Я начал привыкать к Нафаниным капризам, но порой он становился совсем уж невыносимым и на любое слово сразу впадал в неконтролируемое буйство.

– Кончай концерт. Мне-то ты нужен. Был бы не нужен, давно бы упаковал тебя в мешок и отволок в зоопарк, – но домовой в ответ затянул любимую песню.

– Выла вьюга, не было огня,

Когда мать родила бедного миняя.

Срываясь на фальцет и утирая слезы, он продолжил петь:

– По приютам я с детства скитался,

Не имея родного угла.

Ах, зачем я на свет появился,

Ах, зачем меня мать родилааа!

Я молча дослушал песню, затем, покрутив пальцем у виска, оставил пьяного тенора висеть на люстре в позе ленивца, а сам пошел на кухню.

На кухне был бардак. Из кастрюль домовой сделал ударную установку, половник был педалью, бас – бочкой выступал здоровенный чугунок. На столе валялась разорванная пачка Беломора, пустая бутылка водки и одинокий огурец в Нафаниной шерсти. В кухонном магнитофоне, убавленном на минимальную громкость, шелестел певец о тяжелой судьбе шахтера, которого не любят женщины. Выключив музыку, я принялся наводить порядок, попутно поставив на огонь чайник. Нафаня тихо вошел на кухню через несколько минут, потупив очи в пол и являя собой истинное раскаяние.


– Барин, это, прости меня, а? Пробрало вот Нафанюшку, грустинка напала проклятая…