Но теперь это вдруг взбесило его. Значит, один уже превратился. Но почему в меня? И почему Терехов? У него ведь есть свое, он, кажется, никого никогда не имитировал, и тут… словно с ним что-то случилось. Олег почувствовал отвращение и тяжесть. Он остановился, сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Терехова. Нет, внешне он не издевается, не карикатурит; он просто читает его стихи, повторяет его – Олега – манеру. Поэт по какому-то капризу воплотился в другого поэта.
Но несмотря на внешнее квазиприличие, подспудно Олег ощутил: это издевательство. Может быть, не Терехова, но судьбы. Во всем этом повторении, в этой имитации, в ее подтексте, было что-то странное, болезненное, непонятное – и была страшная, но скрытая издевка и надругательство над его уникальностью и единственностью. Над его неповторимостью. Точно удар хлыстом по лицу.
И тогда Олег взорвался.
Он подошел, схватил Терехова за руку и резко сказал:
– Уходи!
Терехов спрыгнул со стола, и в этом спрыгивании Олегу почудилось уже что-то совсем карикатурное, гротескное, чертовское, обезьянье.
– Уходи из моего дома! – повторил Олег. – Иди. И привыкай к жизни в аду, где хочешь – но только не у меня.
К его удивлению, супер-скандала не произошло. Кто закричал, кто разбил бутылку, кто защищал Терехова, но большинство – все-таки они были его гости – стояли за Олега. Одна девчонка завопила о неблагодарности. Коля со шкафа запричитал, что он все это давно предсказал. А Тоня Ларионова промолвила тихонько, что так нашептала Катя Корнилова – что это все из-за нее.
На этот раз Терехов – против своего обыкновения – почему-то не взбесился. Он побледнел, подошел к порогу, и произнес:
– Я и сам хотел уйти. Не понимаешь ты упоения в скрытой мерзости! Жизнь – это не бабушкин балаган! Учись, учись, тренируйся для ада, дурень! Прощай, Олег!
И он хлопнул дверью, захохотав.
Все так и застыли в полном изумлении и молчании. Верочка Тимофеева даже забыла выпить свои полстакана вина.
– Терехов есть Терехов, – тупо прошептал Берков.
– Устал я от мерзости, господа. Без Лени было так прекрасно! – проговорил Закаулов, уходя в запроходную, маленькую комнату.
– Чтоб больше я его не видел. Хватит уже. Пусть никто не приводит его, – мрачно добавил Олег.
Однако этот взрыв не прервал полностью течение вечера. Некоторые, правда, смутившись, ушли. Но вечер продолжался, хотя в более меланхолических тонах.
Под конец зазвенела даже гитара, и полились песни: сумасшедшие, лихие и сюрреальные. Про медведя, который забредет играть на рояле. Про девочку, которую забыли в сенях. И про мертвецов, которые будут ругаться матом. Но постепенно все стало затихать: иссякали силы, водка, стихи.
«Сборище» перестало быть единым: оно распалось на отдельные группки. Но в запроходной комнатке еще неистовствовали, распивая последнюю, припасенную под кроватью, бутылку водки. В стороне, сидя у зеркального шкафа, пьяный молодой человек объяснялся в любви.
В другом месте смиренно говорили о Небытии.
Глебушку Луканова – бесчувственного – увозили его поклонники к старушке-матери, благо она жила недалеко. Так распорядилась, исчезая, Катя Корнилова, блеснув напоследок золотом своих волос.
Некий лохматый художник плакал на груди Муромцева.
– Прощай, старик, прощай… Еще только через два дня увидимся!
– Не тяни ты меня за душу, не тяни, – услышал где-то Олег. – Все равно то, что ты мне сказал, не сбудется изнутри. Ты проник в самую глубь. Но прощай, дружище, давай поцелуемся. До завтра.
Скоро все затихло. Почти все ушли. Остались – Олег, Закаулов, Берков и Коля, дремлющий на шкафу. Впрочем, про него говорили, что он мыслит во сне.