Даже в самые лучшие времена путь от Чикаго до Блайбери в Уилтшире был неблизким, а война так и вовсе громадную пропасть между ними проложила. А потому – применительно к обстоятельствам – то, что Питер Якобсен на четвертом году войны проделал весь этот путь со Среднего Запада, чтобы проведать старинного своего друга Петертона, выглядело по меньшей мере образцом исключительной преданности, тем более что пришлось к тому же выдержать рукопашную схватку с двумя великими державами в вопросе о паспортах и, когда те были получены, подвергнуться риску, как то ни прискорбно, пропасть в пути, сделавшись жертвой всеобщего ужаса.
Потратив много времени и претерпев еще больше невзгод, Якобсен в конце концов до места добрался: пропасть между Чикаго и Блайбери была одолена. В прихожей дома Петертона сцена радушного приема разыгрывалась под потемневшими ликами на шести-семи семейных портретах кисти неизвестных мастеров восемнадцатого и девятнадцатого веков.
Старый Альфред Петертон, плечи которого укрывала серая шаль (увы, ему приходилось беречься от сквозняков и простуд даже в июне), долго и с бесконечной сердечностью тряс руку гостя.
– Мальчик мой дорогой, – все повторял он, – какое же это удовольствие видеть вас. Мальчик мой дорогой…
Якобсен безвольно предоставил старику распоряжаться своей рукой и терпеливо ждал.
– Мне никогда вполне не выразить своей признательности, – продолжил приветственную речь мистер Петертон, – никогда вполне не выразить вам признательность за то, что вы пошли на все эти бесконечные мытарства и прошли их, чтобы приехать и повидать дряхлого старика, ибо именно таким я и стал теперь, таков я и есть, поверьте мне.
– О, уверяю вас… – произнес Якобсен с протестующей ноткой в голосе. А про себя заметил: «Le vieux cretin qui pleurniche»[80]. Французский – чудо какой выразительный язык, это уж точно.
– С тех пор как мы виделись в последний раз, у меня с пищеварением и с сердцем стало гораздо хуже. Впрочем, по-моему, я писал вам об этом в своих письмах.
– Действительно, писали. И мне было крайне горестно слышать такое.
– «Горестно»… что за необычный привкус у этого слова! Как чей-то чай, напоминавший бывало о вкуснейших смесях сорокалетней давности. Однако это решительно mot juste[81]. В нем четко слышится некий погребальный оттенок.
– Да, – продолжил, помолчав, мистер Петертон, – с сердцебиением у меня теперь совсем плохо. Ведь так, Марджори? – он обратился к стоявшей рядом дочери.
– У папы с сердцебиением совсем плохо, – с готовностью поддакнула та.
Как будто разговор у них шел о некоей фамильной драгоценности, давно и любовно оберегаемой.
– И пищеварение у меня… Эти физические немощи так затрудняют всяческую умственную деятельность! Все равно мне удается делать хоть что-то полезное. Ну, об этом мы позже поговорим, впрочем. Вы, должно быть, после своего путешествия здорово устали и пропылились. Я провожу вас в вашу комнату. Марджори, будь добра, попроси кого-нибудь отнести его вещи.
– Я их сам отнесу, – сказал Якобсен, поднимая с пола небольшой кожаный саквояж, оставленный им у двери.
– И это все? – поразился мистер Петертон.
– Да, это все.
Как человек, ведший жизнь на основе разумности, Якобсен противился накоплению вещей. Очень уж легко сделаться их рабом, отнюдь не их хозяином. Ему нравилось быть свободным: он усмирял свои инстинкты стяжательства и ограничивал свое имущество исключительно необходимым. Для него Блайбери был таким же родным (или таким же неродным) домом, как и Пекин. Все это он мог бы разъяснить, если б захотел. Однако в данном случае утруждаться не имело смысла.